Agleam |
![]() «ФИЛАРМОНИЯ-2» КОНЦЕРТНЫЙ ЗАЛ ИМЕНИ С. В. РАХМАНИНОВА ![]() Всего фото в этом сете: 4. Нажмите для просмотра. Филармония-2» ― новейший концертный комплекс столицы. Здание было построено к Олимпиаде-80 в Олимпийской деревне. После игр зал получил статус Дома концертных организаций РСФСР. Здесь шли спектакли Большого театра и театра Аркадия Райкина, выступали ансамбль Игоря Моисеева и балет Бориса Эйфмана, проходили концерты выдающихся музыкантов – Евгения Светланова, Саулюса Сондецкиса, Юрия Башмета, проводились литературные вечера с участием знаменитых актеров ― Сергея Юрского, Михаила Казакова, Михаила Ульянова. С 2002 по 2014 годы в здании располагался Государственный Музыкальный театр национального искусства под руководством Владимира Назарова. Летом 2014 года помещение передано Московской филармонии. Во время проведения реконструкции самое пристальное внимание было уделено созданию идеальных акустических условий в Концертном зале имени С. В. Рахманинова. Большой зал рассчитан на 1040 мест. На его сцене выступают звезды классической музыки, многие из которых выразили свое восхищение совершенной акустикой: «Огромное счастье, что у нас появился зал с настоящей акустикой! Это ― бриллиант». Денис Мацуев, пианист «Радует, что этот зал построен именно здесь, а не в центре Москвы. Это уникальный, выдающийся зал, не похожий ни на один зал в мире, с потрясающей акустикой». Борис Березовский, пианист «И в первом ряду, и в десятом, и в предпоследнем вы слышите тот же звук, который вы слышите, находясь на сцене. Ничего не теряется, ничего не пропадает, не размывается. Это натуральное, природное совершенство». Артем Варгафтик, лектор-музыковед «Всех приглашаю самостоятельно оценить достоинства этого зала. Уверена, что вы получите огромное удовольствие и от акустики, и от внешнего вида зала, и, конечно, от программ Московской филармонии». Екатерина Мечетина, пианистка «Прекрасная акустика, очень уютный, очень светлый, очень радостный зал. Ощущение дома для всех музыкантов». Алексей Уткин, гобоист, художественный руководитель и главный дирижер Государственного камерного оркестра России При обновлении декора фойе были сохранены элементы архитектуры советского периода, среди которых ― панно Владимира Замкова, включенное в реестр памятников истории и культуры города Москвы. Сегодня здесь выступают знаменитые музыканты и артисты: Юрий Башмет, Валерий Гергиев, Юрий Симонов, Владимир Спиваков, Денис Мацуев, Николай Луганский, Борис Березовский, Жан-Ив Тибоде, Элисо Вирсаладзе, Алексей Уткин, Дмитрий Алексеев, Екатерина Мечетина, Вадим Репин, Дмитрий Хворостовский, Владимир Минин, Светлана Безродная, Константин Хабенский, Дмитрий Назаров, Павел Любимцев, Илзе Лиепа, лауреаты XV Международного конкурса имени П. И. Чайковского, ведущие российские оркестры ― оркестр Мариинского театра, Госоркестр России имени Е. Ф. Светланова, Национальный филармонический оркестр России, Российский национальный оркестр, Академический симфонический оркестр Московской филармонии, Большой симфонический оркестр имени П. И. Чайковского, другие прославленные коллективы. «Филармония-2» имеет собственную бесплатную парковку с большим количеством мест. До и после концертов по маршруту метро «Юго-Западная»―«Филармония-2»―метро «Юго-Западная» курсируют вместительные бесплатные автобусы. В настоящий момент Московская филармония проводит реконструкцию еще двух ― камерных ― залов «Филармонии-2». Так что уже совсем скоро здесь появится театральный зал на 230 мест и камерный зал на 177 мест. Последний будет функционировать как кинозал для просмотра видеозаписей оперных и балетных спектаклей. Абонементы и билеты на все концерты в Концертный зал имени Сергея Рахманинова «Филармонии-2» можно приобрести в любой из касс Московской филармонии, а также купить онлайн на сайте www.meloman.ru https://www.culture.ru/institutes/19848/-fi...s-v-rahmaninova Это сообщение отредактировал Agleam - 09-09-2017 - 22:32 |
Agleam |
![]() Ф. С. Петрова Из моих воспоминаний о С. В. Рахманинове Со времени учения в Московской консерватории имя Рахманинова было для нас, молодых пианистов, всегда связано с самыми незабываемыми моментами нашей жизни. Его концертные выступления и его произведения оставляли у нас глубокое впечатление на всю жизнь, как светоч подлинной правды и величия искусства. О творчестве Рахманинова, о его исполнении, о его дирижёрском искусстве, о его пианистических приёмах, о том, как поразительно звучал у него инструмент, — много писалось, говорилось, дискутировалось. И чем дальше будет уходить время, — тем всё больше и больше будут говорить об этом многогранном, великом музыканте. Я не буду здесь касаться того периода, когда я, начинающая пианистка, не пропускала ни одного его концерта. Я хочу рассказать лишь о том моменте моей жизни, когда исполнилась моя мечта: я, будучи уже певицей, встретилась с Рахманиновым и пела с ним его романсы. В 1928 году я приехала в Нью-Йорк. Первый, кого я стремилась увидеть, — был Зилоти, в то время очень уважаемый и известный профессор Нью-Йоркской консерватории. Ещё в 1917 году в Петрограде благодаря Алексею Максимовичу Горькому и Марии Фёдоровне Андреевой я познакомилась с крупнейшим музыкальным деятелем, дирижёром, первоклассным пианистом — учеником Листа и учителем Рахманинова — Александром Ильичом Зилоти. Он очень помог мне на первых порах моей артистической жизни: прошёл со мной большой репертуар, дал мне выступления в своих концертах. В Нью-Йорке он жил неподалёку от Рахманинова; Сергей Васильевич всегда проводил здесь зиму. Популярность Рахманинова была огромна. Нужно себе представить зимний концертный сезон в этом городе, куда собрались лучшие исполнители со всего мира по всем видам искусства, где выступали такие первоклассные симфонические оркестры, как Нью-Йоркский, Филадельфийский и Бостонский. И всё же такой славой, как Рахманинов, пользовались, может быть, лишь человек десять-пятнадцать: Тосканини, Стоковский, Крейслер, Джильи, Галли-Курчи, Мак-Кормак, Гофман, Тито Скипа, Хейфец... Рецензенты крупных газет и журналов не находили слов, чтобы выразить впечатления от его выступлений. Газеты пестрели заголовками: «Русский титан», «Величайший пианист», «Музыкант-мыслитель», «Несравнимый ни с кем по краске фортепианного звука» и т. д. скрытый текст После каждого концерта Рахманинова разбиралась вся его программа в целом, каждое произведение в отдельности. Отмечалось всё новое, что он вносил по сравнению с другими исполнителями... Достаточно было Рахманинову появиться в концерте среди публики, как все замечали его высокую, несколько сутуловатую фигуру, его незабываемо выразительное лицо. Мне вспоминается лучший концертный зал Нью-Йорка — «Карнеги Холл», юбилейный концерт семидесятилетнего учителя Рахманинова А. И. Зилоти, единственного оставшегося в живых ученика Листа. Зилоти играет три произведения для фортепиано с оркестром — концерты Бетховена и Чайковского, Totentanz Листа. Среди слушателей — друзей Зилоти — Артуро Тосканини, Стоковский, Крейслер, Гофман. В ложе появляется Рахманинов с Ауэром. В публике внимание, слышатся реплики: «Рахманинов!», «Были ли вы на его концерте», «Незабываемое впечатление»... С 1928 по 1933 год включительно каждый зимний сезон я старалась не пропустить ни одного концерта Рахманинова. Мне особенно интересны были эти концерты ещё и потому, что в России он играл преимущественно свои произведения, а на Западе — классику и лишь очень небольшой процент своих сочинений. Если можно так сказать про Рахманинова, то в эти годы, 1928–1933, он ещё больше вырос, ещё более углубил выразительность своей игры, внёс мудрость в свою интерпретацию. Мне кажется, что, играя очень много произведений мировой классики различных эпох и национальностей, в совершенстве владея стилем, добиваясь оркестрового звучания наравне с тончайшими ювелирными красотами техники, вскрывая самые сокровенные глубины произведения, — он доводил исполнение до такого высокого мастерства, что по праву мог считаться непревзойдённым пианистом. До огромной высоты доводил он исполнение сонат Бетховена, Листа, Шумана. Часто его трактовка была необычна, он непривычно толковал замысел композитора. Но это толкование было всегда настолько убедительным, что, уходя с концерта, казалось, будто только так и нужно играть: такова была рахманиновская сила творческой воли и влияния на аудиторию. Среди иностранной аудитории в Нью-Йорке, где вы встречаете людей всевозможных национальностей, лишний раз убеждаемся в том, как совершенный язык гения объединяет в момент общения с ним духовные миры совершенно чуждых людей. Я видела, как, затаив дыхание, слушали нашего русского музыканта и аргентинцы, и американцы, и родные славяне <...> В мою бытность в Америке вокальные произведения Рахманинова часто исполнялись в концертах знаменитыми любимцами публики, но я никогда не слышала, чтобы с кем-нибудь из певцов выступал сам Рахманинов. Это меня огорчало, так как хотелось знать, как он толкует свои романсы. Часто бывая у Зилоти, я пела под его аккомпанемент, проверяла с ним программы своих камерных концертов; больше всего пела романсы Чайковского и Рахманинова. Чайковского Зилоти знал хорошо, понимал его стиль и помнил указания Петра Ильича. Для меня работа с Зилоти была очень ценна. Мы спели с ним много романсов Рахманинова, и Зилоти хвалил моё исполнение. Он знал, что мне очень хотелось встретиться с Сергеем Васильевичем и, главное, спеть ему его романсы. Но это было не так просто сделать. Рахманинов был туг на новые знакомства, жил своей замкнутой жизнью. Но вот всё же наступил день, когда в то самое время, как мы с Зилоти исполняли романс Рахманинова «Ветер перелётный», неожиданно пришёл Сергей Васильевич. Он послушал немного, потом сам сел за рояль и попросил повторить романс, видимо заинтересовавшись моим исполнением, несколько отличным от его указаний в нотах. Когда мы кончили, он долго молчал. Я же думала, что всё пропало, что ему не понравилось. Но оказалось, что он обдумывал моё исполнение, а затем похвалил и попросил спеть другие романсы. Исполнилась мечта моей жизни: я пела с Рахманиновым его романсы, получала от него ценнейшие указания и вдохновлялась его проникновенным аккомпанементом. Как пел у него инструмент! Только тот, кто его слышал, может это понять. [Bнимaниe! Этoт тeкcт с cайтa sеnаr.ru] За несколько редких встреч у Зилоти я спела с Рахманиновым довольно много романсов. Все указываемые им нюансы относительно красок, звука, самая мысль произведения, текста записывались мною, и некоторыми из них я хочу поделиться с читателями. Рахманинов не навязывал своё толкование, но он убедительно исполнял; всё, что он делал, было так глубоко по настроению и замечательно по мастерству, что у исполнителя невольно рождались те же творческие настроения. Общий характер исполнения Рахманинова можно охарактеризовать так: в своих лирических романсах он не хотел так называемой «небесной лирики», то есть голой красоты звука, чем увлекаются многие певцы; он хотел задушевности и глубины чувства. В частности, в романсе «Сирень», который он играл в гораздо более медленном темпе, чем его поют обыкновенно, он создавал своей трактовкой большую выразительность и даже некоторый драматизм. В «Мелодии» и «Здесь хорошо» он хотел созерцательного настроения, строго классического, добивался инструментального пения. Предела задушевности, мягкости и глубокой грусти достигал он в романсе «К детям». Исполняя «Ветер перелётный», Рахманинов придавал большое значение различию в звуковых красках дня и ночи и радости победы света над ночной тьмой. Это являлось сквозной нитью всего произведения. В романсах, полных радостного пафоса, как «Давно ль, мой друг», «Какое счастье», «В молчаньи ночи тайной», он давал большие внутренние нарастания, стремительные crescendo, яркие accelerando, но без торопливости. В романсе «Давно ль, мой друг» перед мажорной частью он не делал никакого ritardando; нарастание звука доводил до разрешения в мажоре, а затем чётким рахманиновским ритмом и взволнованным темпом играл до конца, без ritardando. В романсе «В молчаньи ночи тайной» ответные фразы фортепиано после слов «и в опьянении» он играл очень выразительно, свободно. Фразу «заветным именем» начинал subito pp и делал очень большое crescendo до конца средней части. Большую глубину мысли вскрывал Рахманинов в своих драматических романсах. Когда мы исполняли «Вчера мы встретились», я впервые ясно представила себе, какая сила драматического чувства заложена в этом речитативном романсе. Сергей Васильевич придирался к выразительности слова и, выпукло оттеняя половинные и особенно восьмые и шестнадцатые ноты в заключительной фортепианной фразе, этим ещё больше заострял драматическую линию всего произведения. Он вспоминал Шаляпина, с которым в первый раз исполнял этот романс в Москве. Всё исполнение было построено на очень больших контрастах в окраске звука и на выразительном речитативе. В «Отрывке из А. Мюссе» в средней части на словах «кто-то зовёт меня, шепчет уныло» он просил дать почти нереальный звук, а сам играл повторяющуюся ноту сопровождения так, что она звучала как человеческий стон. Весь финал он играл в сдержанном темпе, с большим эмоциональным подъёмом, без ritardando. Особенно внимателен был он к романсу «Кольцо». Аккомпанемент шестнадцатыми, каждую группу играл, делая accelerando, благодаря этому создавалось впечатление, будто катится кольцо. Среднюю часть он просил петь как раскольничье заклинание, а последнюю — как предсмертный шёпот <...> Рахманинов — довольно суровый и замкнутый человек — становился другим, когда затрагивались вопросы искусства. Он живо начинал интересоваться мнениями собеседников, сам высказывал интересные мысли, раскрывавшие его многогранный внутренний мир. Он спрашивал меня о наших исполнителях и композиторах, вспоминал свои выступления, нашу замечательную аудиторию. Спрашивал, умеет ли работать наше молодое поколение, и тут же добавлял, что талант без упорного труда не даст никаких результатов. Говорил о своей системе работы. У него ежедневно были строго распределены часы: время для чисто технических занятий, обработка произведений по частям и, самое главное, долгое продумывание, вынашивание внутреннего содержания пьесы. «Долгая работа не засушивает произведение: самый процесс её вызывает настроение», — говорил он. Мне пришлось как-то рано утром позвонить по телефону Рахманинову, и, пока секретарь докладывал, я слышала, как кто-то настойчиво, различными приёмами повторял пассаж. Я спросила у возвратившегося секретаря, кто занимается у Рахманинова: «Сейчас рабочие часы Сергея Васильевича», — ответил он. Рахманинов был внимателен к людям, к молодым выдающимся талантам, прослушивал их, помогал советом. Были даже случаи, когда он выступал в печати, например, была его очень интересная статья о пианисте Горовице <...> Нужно сказать, что Рахманинов среди своих друзей или людей, к которым чувствовал расположение, становился милым, приветливым, даже весёлым. Он сам про себя говорил, что очень смешлив, что благодаря этому в молодости с ним было много анекдотических происшествий. В Нью-Йорке у него были старые друзья, с которыми он сохранял сердечные отношения. Совершенно особенным по теплоте и глубине чувства были его отношения к Зилоти... Когда в Америку приезжал Московский Художественный театр, Рахманинов почти всё время проводил с артистами или на спектаклях. Он был с молодых лет крепко связан с «художественниками» узами творческой дружбы. Последний концерт Рахманинова я слушала в Нью-Йорке в марте 1933 года. В программе были Лист и Рахманинов. На этот раз он сделал исключение, и половина программы состояла из его сочинений — прежних произведений и новых транскрипций. Сыграл он свою «Сирень», которую всегда исполнял с поразительной филигранностью и воздушностью. В Сонате Листа он лишний раз выявил всю мощь своего духа. Он особенно был «добр» в этот вечер и играл очень много на бис; публика ушла с концерта взволнованная. Я пошла домой пешком и среди грохота и лязга города-гиганта, среди ярких огней шла, совершенно ничего не замечая; только слышала игру Рахманинова. Пришла весть о смерти Рахманинова, у меня сжалось сердце, и я горько заплакала. Ведь я жила всё время надеждой ещё раз увидеть и услышать его. Когда я слушала Третью симфонию Рахманинова, он, как живой, встал передо мною в этой симфонии, такой русской, с такой силой раскрывающей величие духа русского народа, громадные просторы России. В этой небольшой статье, конечно, нельзя охарактеризовать всю творческую жизнь великого русского музыканта, да и не это было моей задачей. Я хотела поделиться теми впечатлениями, которые были и останутся у меня на всю жизнь от встреч с Сергеем Васильевичем и от его концертов, — особенно в те годы, когда сама я была уже зрелым человеком и могла со всей глубиной воспринять его творчество. Я счастлива, что в моей жизни были эти незабываемые моменты. И мне хочется закончить словами горьковского Сокола: Я знаю счастье, я видел небо... © http://senar.ru/memoirs/Petrova/ |
Agleam |
Фото виллы С. В. Рахманинова в Швейцарии![]() Всего фото в этом сете: 13. Нажмите для просмотра.
|
Nadejda19 |
Специально залезла на один из музыкальных сайтов , чтобы еще разок все это услышать.....Нет слов!!!!!!!!!!!!! Всем этим можно только восхищаться и удивляться! Эх!....пойди найди того , кто бы смог это хотя бы повторить! |
Agleam |
![]() М. Л. Пресман Уголок музыкальной Москвы восьмидесятых годов Часть 1 (Памяти профессора Московской консерватории Н. С. Зверева) При случайной встрече с группой старых товарищей мы вспоминали о покойном профессоре Московской консерватории Николае Сергеевиче Звереве. Один из них, зная мою близость к покойному учителю, сказал: «А как было бы хорошо, если бы вы написали свои воспоминания об этом исключительном человеке!» Какую колоссальную роль сыграл он в жизни музыкального искусства вообще и нашей Московской консерватории в частности. Слова эти глубоко запали мне в душу. Часто я о них вспоминал, и только полное отсутствие свободного времени, сложная и ответственная работа не давали мне возможности приступить к желанному и приятному для меня делу — написать свои воспоминания о человеке, вся трудовая и кипучая жизнь которого прошла в беззаветном служении тем, кого он считал причастными к горячо любимому им самим музыкальному искусству. Мне кажется, что профессионалом-музыкантом Н. С. Зверев сделался случайно. Музыкальное образование Зверев получил наряду с общим. Он дошёл чуть ли не до последнего курса математического факультета. Музыке Николай Сергеевич учился у таких корифеев прошлого столетия, как А. И. Дюбюк, ученик замечательного пианиста Фильда, и знаменитый пианист и композитор Адольф Гензельт. Тот факт, что Зверев учился именно у них, может служить лучшим показателем его одарённости. Трудно допустить, чтобы Дюбюк и Гензельт занимались с ним, если бы у него не было достаточных природных музыкальных способностей. Свою мысль, что Зверев музыкантом сделался случайно, я основываю ещё на том, что, как мне стало потом известно, теорию музыки он изучал у Петра Ильича Чайковского, будучи уже сам преподавателем консерватории по классу фортепиано. скрытый текст Лично я впервые услышал имя Зверева, когда мне было десять-одиннадцать лет. Я жил тогда во Владикавказе, где начал учиться игре на фортепиано. На летние каникулы во Владикавказ приехала из Москвы хорошая знакомая моих родных, девица В., ученица Зверева. Игра её мне очень понравилась, мне захотелось и самому так хорошо играть, захотелось стать настоящим музыкантом, а для этого попасть в ученики к Звереву. Когда мне исполнилось двенадцать лет, в 1883 году, отец повёз меня в Москву в консерваторию, и, конечно, раньше всего к Звереву. Зверев испытал мои способности, прослушав мою игру на фортепиано. Тот факт, что сам Зверев производил испытание моих способностей, был для меня счастливым предзнаменованием. Знал я в то время и играл сравнительно ещё очень мало, тем не менее Зверев согласился зачислить меня в свой класс. С первых же слов он поинтересовался узнать: как отец намерен был устроить меня в Москве? Есть ли для жилья и работы комната? Как обстоит вопрос с питанием? Есть ли у меня инструмент? И, наконец, будет ли за мной какое-либо и с чьей стороны наблюдение? На все эти вопросы отец никакого конкретного ответа дать не мог. Знакомых у него в Москве не было. До отъезда в Москву мы знали, что некоторые ученики жили у Зверева; у нас теплилась надежда: может быть, Николай Сергеевич возьмёт меня к себе, и не только в класс, но и на воспитание. Не хватило ли у отца смелости попросить Зверева взять меня к себе, или он считал, что устройство меня на жительство к Николаю Сергеевичу для него недоступно, только пауза была слишком продолжительная, а для меня — прямо мучительная. Потеряв терпение, я стал дёргать отца за фалду пиджака. Мои действия не ускользнули от наблюдательного взгляда Николая Сергеевича, усмехнувшегося своей исключительно обаятельной улыбкой. Собравшись, однако, с духом, отец очень нерешительно сказал Звереву: — Я счёл бы для себя за особое счастье, если бы вы приютили сына у себя. Не могу себе представить, как бы я мог устроить его, двенадцатилетнего мальчугана, в Москве, в чужом городе, не имея никого знакомых. Ко всему этому меня беспокоит и волнует, что до сих пор он никогда из дома не отлучался. Задумавшись на мгновение, Николай Сергеевич просто ответил: — Ну что ж! Попробую взять его к себе. Нужно ли говорить, как я был счастлив, сколько радости доставил мне ответ Зверева. Дня три я прожил с отцом в гостинице. За эти дни отец приобрёл для меня все необходимые вещи, и я переехал на квартиру к Звереву. Зверев жил в то время на Смоленском рынке в Ружейном переулке, в доме доктора Собкевича. Со Зверевым жила сестра его, старушка Анна Сергеевна, и два воспитанника-ученика: Лёля Максимов (исключительно одарённый пианист, рано умерший от брюшного тифа) и Коля Цвиленёв. Последний жил у Зверева недолго. Отец мой был полуграмотным, а мать — совсем безграмотной. О воспитании я имел весьма примитивное понятие. [Bнимaниe! Этoт тeкcт с cайтa sеnаr.ru] В домашней обстановке за мною почти никакого наблюдения не было. Все мы — я и мои братья — были в большинстве предоставлены самим себе, а потому и разрешение всяких «спорных» вопросов с товарищами происходило у нас очень просто: правым оказывался тот, кто сильнее. С первых же дней пребывания у Зверева между мной и Лёлей Максимовым возникли «спорные» вопросы. Так как Максимов был моложе и слабее меня, то и правым, по моим понятиям, был я. Однако, когда Анна Сергеевна в моём присутствии рассказала Звереву о моих «приёмах» разрешения «спорных вопросов», Зверев тут же очень мягко, но тоном, не терпящим возражения, сказал: — Так ведут себя дурные дети на улице. Я был очень далёк от мысли, что ты способен вообще драться, а потому помни, что при первом же проявлении в будущем твоих «боевых» наклонностей нам придётся с тобою расстаться, ты будешь выдворен восвояси и, конечно, в моём классе не останешься; думаю, что и из консерватории будешь исключён. Нужно ли говорить, что за восемь лет моего пребывания у Зверева я по этой «боевой линии» ни одного замечания, ни одного упрёка не получал, а с Лёлей Максимовым мы жили как самые близкие, любящие родные братья. В первое же время моего пребывания у Зверева ему пришлось дать мне ещё один урок, которого мне не дала моя домашняя обстановка у родных. Сели мы как-то обедать. На закуску была подана паюсная икра. Я к ней не притронулся. На вопрос Зверева: «Почему не ешь икры?» — я ответил: — Икры не люблю. Не настаивая, чтобы я ел, Зверев сказал служителю Давиду: — Давид, уберите икру! На первое были поданы зелёные щи. Мне налили в тарелку, и я снова заявил, что зелёных щей не ем. Тем же спокойным тоном Зверев распорядился: — Давид, уберите щи! На второе подали мозговые котлеты. Оказалось, что мозговые котлеты мне тоже не по вкусу. Зверев, ни на йоту не изменив спокойного тона, сказал: — Давид, уберите! На сладкое приготовили кисель. От киселя я чувствовал щекотание в нёбе, а потому и от него отказался. По распоряжению Зверева Давид убрал и кисель. Обед окончился. Все разбрелись по своим комнатам. Мне тоже ничего больше не оставалось делать, как последовать за другими. При входе в нашу детскую комнату мои товарищи встретили меня далеко не двусмысленными улыбками и ехидным вопросом: — А что! Вкусно пообедал?.. На этом, однако, мои испытания не окончились. На следующий день меню обеда было точным повторением вчерашнего, и только вместо распоряжения: «Давид, уберите!» — Зверев после каждого блюда спрашивал: «А не хочешь ли ещё?» — Пожалуйста! Пожалуйста! — предупредительно спешил я ответить. Зверев был для нас не только учителем-воспитателем, но и самым близким другом. Он не только думал о том, чтобы мы хорошо играли, но заботился о создании для нас условий, при которых и работа, и, главное, её результаты могли быть более продуктивными. У нас было подробное расписание. Каждый знал свои часы занятий и отдыха. За сравнительно короткий промежуток времени с 1880–1881 по 1890–1891 годы через его руки прошли такие исключительно талантливые люди, как А. И. Зилоти, А. Н. Скрябин, С. В. Рахманинов, Л. А. Максимов, Ф. Ф. Кёнеман, А. Н. Корещенко, К. Н. Игумнов, Е. А. Бекман-Щербина, Е. В. Кашперова, С. В. Самуэльсон, О. Н. Кардашёва и многие другие. А ведь обучение талантливых детей ко многому обязывает. Я знал и видел на своём веку много талантливых детей, которые или погибали, или, в самом лучшем случае, выходили рядовыми музыкантами, и это только вследствие неумелого или неправильного к ним подхода со стороны педагогов. Говорить о Звереве как о педагоге-аналитике, то есть педагоге в самом широком смысле этого слова, конечно, не приходится. Самым ценным, чему он учил, это было — постановка рук. Зверев был положительно беспощаден, если ученик играл напряжённой рукой и, следовательно, играл грубо, жёстко, если при напряжённой кисти ученик ворочал локтями. Зверев давал много, правда, примитивных упражнений и этюдов для выработки различных технических приёмов. Безусловно ценным в его преподавании было то, что с самого начала он приобщал своих учеников к музыке. Играть без ритма, безграмотно, без знаков препинания у Зверева нельзя было, а ведь в этом — весь музыкальный фундамент, на котором уже не трудно строить самое большое художественное здание. От Зверева ученики обычно переходили (Зверев вёл только младшие классы игры на фортепиано) к А. И. Зилоти, В. И. Сафонову, С. И. Танееву, П. А. Пабсту. Несомненно, у каждого из этих профессоров была своя система, свой метод, тем не менее учеников Зверева они охотно принимали — ведь каждому из них приятно было получить учеников, которых не нужно исправлять, переделывать, с которыми можно легко идти вперёд. К Звереву попадали в большинстве случаев самые одарённые учащиеся. Профессора, ведущие старшие классы, были сами заинтересованы, чтобы талантливые дети попадали к Звереву в стадии начального обучения, чтобы потом взять их к себе в класс, но уже с заложенным прочным музыкальным и техническим фундаментом. Зверев умел заинтересовать детей, увлечь их разнообразным музыкальным материалом и, наконец, приучить к аккуратной работе. Прийти к Звереву с невыученным уроком было нельзя. Такой «смелый» ученик немедленно вылетал из класса. Большим достоинством Зверева было то, что, разругав, как говорят, «вдребезги» ученика за неряшливо выученный урок, он умел тут же подойти к нему, и у того никакого осадка горечи не оставалось: каждый чувствовал правоту Зверева, и у каждого надолго пропадала охота вторично получить нагоняй и вылететь из класса. Какой пианист был Зверев, мы не знаем. Когда мы жили у него, он уже сам пианизмом не занимался и, конечно, как пианист не только публично, но даже при нас играть не мог. Суждения же его о пианистах и о музыке вообще были прежде всего очень строгие. Он прекрасно разбирался в слышанном и часто подвергал исполнение даже больших артистов жесточайшей справедливой и деловой критике. Его бывшие ученики С. М. Ремезов, А. И. Галли и даже А. И. Зилоти, слышавшие его, рассказывали, что Зверев был превосходным, очень изящным и музыкальным пианистом, с очень красивым звуком. Конкретно указывали на исключительно хорошее исполнение им Сонаты cis-moll op. 27 Бетховена, а ведь это уровень, и очень высокий! В начале своих воспоминаний я указал, что ко времени моего поступления к Звереву у него было два воспитанника: Лёля Максимов и Коля Цвиленёв. Вскоре Цвиленёв переехал в Петербург, а на его место у нас появился новый товарищ — Серёжа Рахманинов. До переезда Рахманинова в Москву у Зверева в Москве по пути следования из Германии в Петербург побывал А. И. Зилоти. В прошлом Зилоти был учеником и воспитанником Зверева. Ко времени, о котором я пишу (приблизительно 1884-1885 года), Зилоти появился в Москве уже как пианист с крупным европейским именем, прошедший школу великого маэстро — Франца Листа. Для меня приезд в Москву Зилоти и знакомство с ним было полным откровением. Тот факт, что Зилоти, который сейчас живёт у Зверева, под одной со мной крышей, — ученик, и любимый ученик Франца Листа, то есть человек, близко с ним соприкасавшийся, с ним разговаривавший, уже окружал для меня имя Зилоти листовским ореолом. Я с умилением разглядывал Зилоти. В это время мы ещё больших концертов не посещали и крупных артистов-пианистов не слыхали. Тем большим наслаждением было для нас услышать Зилоти в домашней обстановке. Я не только ничего подобного не слыхал, но мне вообще такая игра казалась сверхъестественной, волшебной. Его изумительная виртуозность и блеск ослепляли, необыкновенная красота и сочность его звука, интересная, полная самых тончайших нюансов трактовка лучших произведений фортепианной литературы очаровывали. Концерты Зилоти были первыми, которые я в своей жизни посетил. Никогда не забуду, как вся публика, в изумлении от звучания, поднялась с мест во время финала листовского «Пештского карнавала» (Девятая рапсодия), чтобы воочию убедиться — играет ли на фортепиано один человек или целый оркестр. Обаятельная внешность Зилоти и его исключительное пианистическое мастерство делали его положительно кумиром публики. Со своими концертами Зилоти поехал в Петербург, где жил и уже учился в консерватории Серёжа Рахманинов. Как потом рассказывал сам Зилоти, к нему в Петербурге обратилась мать Рахманинова с просьбой послушать игру на фортепиано её сына Серёжи. Прежде чем исполнить её просьбу, Зилоти решил спросить у директора консерватории К. Ю. Давыдова его мнение относительно Рахманинова. Мнение было таково, что Серёжа — мальчик «способный» (только способный!), хотя и большой шалун. Ничего особенного в его даровании Давыдов не усмотрел. Такой отзыв директора консерватории — замечательного виолончелиста и композитора, крупнейшего авторитета — чуть не заставил Зилоти отказаться прослушать Серёжу Рахманинова, его двоюродного брата. Только настойчивые просьбы матери заставили, наконец, Зилоти почти перед самым отходом поезда в Москву заехать к Рахманиновым. Прослушав Серёжу, Зилоти тут же предложил родным взять его немедленно с собой в Москву к Н. С. Звереву. Таким образом, у Зверева, даже без всякого с ним предварительного согласования, появился новый ученик и воспитанник, а у нас с Максимовым — новый товарищ. В Петербургской консерватории Рахманинов учился в классе преподавателя В. В. Демянского. Рахманинов не был особенно хорошо подготовлен технически, но то, что он уже тогда играл, было бесподобно. Помню, как Зверев заставлял его всегда играть приходившим к нам профессорам консерватории и как они восторгались его дарованием. По подготовке все мы приблизительно были на одном уровне и часто играли одни и те же вещи. Зверев был очень требователен и строг к учащимся вообще, а к нам, своим воспитанникам, особенно. Помню такой полукомический случай. Рахманинов, Максимов и я играли один и тот же Второй концерт As-dur Дж. Фильда. Пришли к Звереву в консерваторию на урок. Сел играть Рахманинов. Вначале всё шло как будто гладко. Вдруг — стоп! — Ты что это играешь? — крикнул Николай Сергеевич. — Сыграй вот это место ещё раз! — Рахманинов повторяет. — Опять врёшь! Опять не так! Просчитай это место! — возвышает голос Николай Сергеевич. — Нет, неверно! Выйдя, наконец, из себя, Николай Сергеевич крикнул: — Пошёл вон! На смену Рахманинову сел за рояль Максимов. Когда он сыграл до того же злополучного места, с ним повторилась рахманиновская история, только с несколько иным финалом. Сидя на стуле возле играющего Максимова, Зверев так толкнул его стул ногой, что Максимов вместе со стулом опрокинулся и упал на пол. Можно себе представить, с каким настроением я сел играть. Участь моих товарищей постигла и меня. Я тоже не мог выкарабкаться из этого злополучного места. Потеряв окончательное самообладание, Зверев выругался и крикнул: — Сейчас пойду к директору * и потребую, чтобы всех вас, никуда не годных учеников, убрали из моего класса. Учитесь у кого хотите!.. Идёмте! [Директором консерватории был тогда С. И. Танеев.] Зверев пошёл вперёд, а мы, понурив головы, — сзади. Привёл он нас в профессорскую комнату. С. И. Танеева, к счастью, в ней не было, и Зверев велел нам ожидать его возвращения. Профессорская своими застеклёнными дверьми выходила в длинный и широкий коридор, по которому всё время взад и вперёд шмыгали ученики и с любопытством нас разглядывали. Мы чувствовали себя очень неловко. Нам было стыдно, и, чтобы показать, будто мы не наказаны, а нас интересуют книги в шкафу, мы для видимости «внимательно» их рассматривали. Взглянув случайно сквозь застеклённую дверь на лестницу, ведущую на третий этаж и в класс Зверева, мы увидели, что по ней спускается Николай Сергеевич, а за ним, держа руки по швам, с опущенной головой идёт его ученик Вильбушевич (впоследствии известный автор многих довольно популярных мелодекламаций). Вильбушевич играл тот же Концерт, что и мы, очевидно, с теми же погрешностями. Едва Зверев появился на пороге профессорской в сопровождении Вильбушевича, как мы, совершенно не уславливаясь, не будучи в состоянии себя сдержать, одновременно громко расхохотались, так комичен был вид разъярённого Зверева и расстроенного Вильбушевича. Наш смех был для Зверева так неожидан, что, остановившись на мгновение, как бы в недоумении, он отчаянно крикнул: «Вон отсюда!!!» Нам только это и нужно было. Повторять приказа не пришлось. Мы, как бомбы, вылетели из профессорской. В 1886 году Зверев тяжело заболел. Казалось, что ни о чём, кроме своего здоровья, он думать не мог. Но он всё же продолжал заботиться о нас. Предстояли весенние зачёты. Николай Сергеевич, опасаясь, что из-за его болезни мы не будем достаточно хорошо к ним подготовлены, разместил всех нас к разным педагогам, своим друзьям. Не помню сейчас, у кого занимались Рахманинов и Максимов, но меня Николай Сергеевич отправил к своему бывшему учителю, знаменитому в своё время пианисту и композитору Александру Ивановичу Дюбюку. Дюбюк был в то время глубоким стариком — ему было уже года семьдесят четыре. Помню, что от всей обстановки его квартиры и от него самого веяло какой-то застоявшейся плесенью и пылью, как бывает в квартирах, которые долгое время не проветривались. Сам Дюбюк, по-видимому, тоже уж давно носа на свежий воздух не высовывал. Ходил он в стоптанных мягких домашних туфлях, в старом полинявшем и потёртом халате, из кармана которого выглядывал громадный с красными разводами носовой платок. Папирос Дюбюк не курил, но зато нюхал табак, следы которого были у него особенно ясно видны под носом, а также на халате, о который он всегда после понюшки табака вытирал свои пальцы. Весь он был пропитан специфическим запахом нюхательного табака. Дюбюк был среднего роста, широкоплечий и тучный. Своим круглым, полным, гладко выбритым лицом, с хорошо сохранившимися волосами на голове он походил скорее на старую женщину, чем на мужчину. По его внешнему виду никак нельзя было сказать, что он имеет какое-либо отношение к пианизму. Трудно было себе вообще представить его играющим на фортепиано. Помню, что в программу, данную мне Зверевым, входили Этюд A-dur № 18 Клементи — Таузига, Прелюдия из Английской сюиты g-moll Баха, Концерт As-dur Фильда и этюд «Les mouches» самого Дюбюка. Обстановка квартиры и самый вид Дюбюка ни к какой художественности не располагали. С первого же урока, когда я во время непродолжительной паузы опустил левую руку на ногу, Дюбюк резко мне заметил: — Ты бы уж лучше руку в карман клал и вынимал её каждый раз, когда нужно играть! Тут же он поднял меня с места у рояля и сел за него сам. То, что я услыхал, так поразило меня, что я, затаив дыхание, с раскрытым ртом и удивлённым лицом весь превратился в слух. Меня глубоко поразило то, что у этого тучного старика его толстые, как огурцы, пальцы бегали с такой лёгкостью и чёткостью, а старый, вдребезги разбитый инструмент поразительно красиво пел. Заметив произведённое на меня его игрой впечатление, он самодовольно улыбнулся и снова посадил меня за рояль. Особый интерес представляла для меня его трактовка Концерта Фильда, который сам Дюбюк проходил ещё с Фильдом. Он внёс в его исполнение много интересных, даже не напечатанных в нотах деталей, а исполнением своего этюда «Les mouches» просто поразил меня: я никак не мог себе представить, что в таком возрасте и при такой внешности можно было нарисовать такую картину полёта и жужжания мух. Дюбюк вообще, я заметил, очень охотно садился за рояль, чтобы показать каждую фразу, которая его в моём исполнении не удовлетворяла. Не удовлетворяло же его многое, ибо — это чувствовалось — он пользовался всяким малейшим поводом, чтобы остановить меня и самому поиграть. Помню, что на экзамене я получил отличную отметку, и исполнение мною Концерта Фильда было замечено. Рахманинов даже сказал: — Да ты просто герой Концерта Фильда! Я, конечно, и теперь не представляю себе — как можно быть «героем»-исполнителем и возможно ли это вообще. Но я склонен считать рахманиновское выражение детским определением моего неплохого исполнения Концерта Фильда, чем я был, конечно, обязан прежде всего замечательному таланту Дюбюка. При всей своей колоссальной загруженности Зверев никогда не считался со временем, уделяемым им своим ученикам. За все годы моего пребывания у Зверева в классе я ни разу не ездил на летние каникулы домой к своим родным. Летом он выезжал со всеми нами на подмосковную дачу, ездили в Кисловодск (один раз) и в Крым (один раз). Для наших занятий Зверев всегда возил инструмент на дачу и летом занимался с нами, требуя при этом, чтобы мы работали, как и зимой. Особенно памятной для меня осталась поездка в Крым, где мы жили в имении друзей Зверева, Токмаковых, — Симеиз. Кроме самого Зверева, нас троих и повара Матвея, с нами жил преподаватель консерватории Н. М. Ладухин, который обучал нас теории. Пребывание в Симеизе осталось у меня в памяти главным образом из-за Рахманинова. Там он впервые начал сочинять. Как сейчас помню, Рахманинов стал очень задумчив, даже мрачен, искал уединения, расхаживал с опущенной вниз головой и устремлённым куда-то в пространство взглядом, причём что-то почти беззвучно насвистывал, размахивал руками, будто дирижируя. Такое состояние продолжалось несколько дней. Наконец, он таинственно, выждав момент, когда никого, кроме меня, не было, подозвал меня к роялю и стал играть. Сыграв, он спросил меня: — Ты не знаешь, что это? — Нет, — говорю, — не знаю. — А как, — спрашивает он, — тебе нравится этот органный пункт в басу при хроматизме в верхних голосах? Получив удовлетворивший его ответ, он самодовольно сказал: — Это я сам сочинил и посвящаю тебе эту пьесу. Впоследствии Рахманинов посвятил мне одно из крупных своих произведений — Сонату для фортепиано op. 36. Чтобы иметь почти полное представление о Звереве как человеке редкой души, необходимо указать на его исключительное бескорыстие. Зверев руководил самым большим по количеству учащихся классом. При получении месячного жалованья вместо денег Звереву вручали оплаченные за его счёт квитанции по уплате за право учения бедных учеников. В отношении своих учеников-воспитанников его бескорыстие совершенно не имело границ. Когда, например, он выразил согласие взять меня к себе на воспитание, между ним и моим отцом не было ни слова сказано о материальной стороне дела. Отец мой в первое время, насколько ему позволяли средства, ежемесячно высылал Звереву какую-то сумму денег. Лишившись службы, он написал мне, что в дальнейшем платить за меня Звереву ничего не может. Конечно, я совсем растерялся и не знал, как поступить. Самому мне и в голову не приходило, чтобы я мог остаться жить у Зверева бесплатно. Когда вечером Зверев приехал домой обедать, Анна Сергеевна доложила ему, что я получил сегодня письмо от отца и... плакал. Николай Сергеевич потребовал у меня письмо, которое я, обливаясь горькими слезами, дал ему. Прочитав письмо, Зверев крайне возмущённо сказал: — Разве я когда-нибудь что-нибудь говорил твоему отцу о деньгах? Он посылал мне, сколько мог, и если теперь посылать не в состоянии, должен был об этом написать мне, а не тебе. Вот как!.. А ты чего ревёшь?.. Можешь написать отцу, что мне его деньги не нужны, а тебе уезжать из Москвы тоже незачем. Будешь у меня жить по-прежнему. Вот и всё! Таким образом, получилось, что никто из нас троих — воспитанников Зверева — ему ничего не платил. Никогда больше после этого Зверев не касался материальной стороны. Между тем он затрачивал на нас громадные средства. Живя у Зверева, мы не платили ни за квартиру, ни за питание. Больше того, он взял на себя всю заботу о нашей одежде, оплачивал педагогов по всем предметам общего образования, по французскому и немецкому языкам. Учили нас на средства Зверева и танцам. Каждое воскресенье мы ездили в один дом, где были четыре девицы, ученицы Зверева, с которыми мы и должны были танцевать. Все мы танцевать очень не любили и с большой неохотой занимались, они положительно отравляли наши воскресные «дни отдохновения». С другой стороны, бегать на коньках нам не разрешалось. Зверев боялся, чтобы при случайном падении мы не повредили себе рук. По той же причине нам запрещалась верховая езда и гребля на лодке. Наконец, у нас была, также оплачиваемая Зверевым, учительница музыки, в обязанности которой входило играть с нами по два раза в неделю по два часа литературу для двух роялей в восемь рук. Игра на двух роялях в восемь рук несомненно развивала нас, расширяла наш музыкальный кругозор, и мы с большим удовольствием ею занимались. Нами были переиграны чуть ли не все симфонии Гайдна, Моцарта и Бетховена, увертюры Моцарта, Бетховена, Мендельсона. Самыми любимыми произведениями для нас были симфонии Бетховена. Впоследствии нашим четвёртым партнёром был также ученик Зверева — С. В. Самуэльсон. В ансамблевой игре мы достигли такого совершенства, что могли исполнять наизусть в восьмиручном переложении целые симфонии Бетховена. После одного из весенних экзаменов класса Зверева Николай Сергеевич предложил экзаменационной комиссии под председательством директора консерватории С. И. Танеева прослушать в нашем восьмиручном исполнении симфонию Бетховена. Предложение Зверева было охотно принято. Я никогда не забуду позы и выражения лица С. И. Танеева, когда он увидел, что мы вчетвером подошли к инструментам, сели за них и... перед нами не было нот. Он положительно вскочил с места и с ужасом спросил: — А ноты? Совершенно спокойно Зверев ответил: — Они играют наизусть. Мы сыграли Пятую симфонию Бетховена. Хорошо ли, плохо ли мы играли — не помню, только С. И. Танеев никак не мог успокоиться и всё твердил: — Да как же так?! Наизусть?! Чтобы его окончательно «доконать», Зверев велел нам сыграть ещё Скерцо из Шестой симфонии Бетховена, что мы с таким же успехом и исполнили. В наших занятиях был исключительный порядок. Так как нам нужно было играть всем троим, а оба рояля стояли в одной комнате, приходилось придерживаться установленного расписания. Начинать играть нужно было в шесть часов утра. Зимой это происходило при двух лампах-молниях, применявшихся не только для освещения, но и для тепла. Делали мы это по очереди. Каждому из нас приходилось два раза в неделю вставать раньше всех и садиться играть в шесть часов утра. Самым тяжёлым в этом расписании было то, что никакие объективные обстоятельства во внимание не принимались. Если мы были в театре и после театра ездили в трактир ужинать и поэтому возвращались домой в два — два с половиной часа ночи, — всё равно на следующий день строго должны были выполнять свои обязанности. Тот, чья очередь наступала, обязан был встать в своё время и в шесть часов утра уже сидеть за инструментом. На этой почве часто бывали довольно крупные «недоразумения». Садясь за инструмент в полусонном состоянии, воспитанник Зверева играл, конечно, не очень уверенно, подчас с ошибками, спотыкаясь, вяло. Такая игра будила Зверева, и появление его грозной фигуры в одном белье, с соответствующим окриком, а подчас и чувствительным рукоприкладством заставляла играющего сразу забыть о сне. Больше всего Зверев боялся, чтобы мы, воспитанники, пользуясь его авторитетом и влиянием в консерватории, не прятались за его спиной. В этом отношении он способен был перегнуть палку и дойти даже до несправедливости, лишь бы никто не только не сказал, но даже и не подумал, что мы, пользуясь зверевской защитой, можем себя вести как угодно. Это в одинаковой степени относилось как к самим занятиям, так и к нашему поведению в консерватории и у других педагогов. Ясно, как сейчас, помню случай, когда Зверев положительно избил меня только за то, что на меня поступила к нему жалоба одного педагога на якобы дурное поведение моё во время его урока. Зверев сильно ударил меня в присутствии пожаловавшегося на меня педагога, не дав мне слова сказать в своё оправдание. Самый факт поступления жалобы на его воспитанника был достаточен, чтобы он так резко на него реагировал. Зверев тем не менее на этом не остановился и не успокоился. Он пошёл в класс, где этот инцидент произошёл, спросил всех учащихся, бывших со мною на уроке, и, убедившись, что в моём поведении ничего предосудительного не было, что моя усмешка, принятая педагогом на свой счёт и обидевшая его, относилась к скорчившей смешную гримасу ученице, — так отчитал этого педагога, что у него, вероятно, навсегда пропала охота жаловаться. Я, правда, пострадал, но всем было определённо ясно, что Зверев в своих «зверятах», как нас называли, дурного поведения и дурных наклонностей не поощряет. Осознав жестокость своего поступка, Зверев тут же в обращении со мной нашёл тот ласковый и искренний тон, который сразу заставил меня примириться с ним и забыть нанесённую мне горькую обиду. Зверев очень строго следил за нашим посещением занятий и за успехами по всем теоретическим и общеобразовательным предметам. Нередко бывало, что он наводил о нас справки у соответствующих педагогов, и боже упаси, если справки эти были не вполне благоприятными! На всех наших экзаменах по всем дисциплинам он обязательно присутствовал. Ещё со времени директорства Н. Г. Рубинштейна в консерватории работал в качестве профессора церковного пения и преподавателя закона божьего знаменитый протоиерей Д. В. Разумовский, большой знаток церковного пения. Судя по тому, как он вёл занятия по закону божьему, его можно было считать вполне культурным, передовым человеком, и легко допустить, что рясу он носил по явному недоразумению. Разумовский резко отличался от других попов, которые вполне сознательно дурачили в школах детей. Исключительные душевные качества протоиерея Разумовского и его ум привлекали к нему симпатии всех учащихся. Система преподавания закона божьего Разумовским была больше чем своеобразна. Москва 3 октября 1938 г. © http://senar.ru/memoirs/Presman/ Это сообщение отредактировал Agleam - 16-11-2017 - 22:32 |
Agleam |
![]() М. Л. Пресман Уголок музыкальной Москвы восьмидесятых годов Часть 2 (Памяти профессора Московской консерватории Н. С. Зверева) Часть 2 На уроках Разумовского ученики могли делать всё, что им вздумается, и заниматься всем, чем хотели. Батюшка вёл с ними беседы на какие угодно темы. О самом предмете — законе божьем — протоиерей Разумовский, конечно, тоже говорил, но учащихся почти не спрашивал. Перед окончанием четверти каждому ученику необходимо было иметь отметку, а потому им уж самим приходилось напрашиваться на вызов. Тут-то и происходили совершенно исключительные курьёзы. Вызванный, вернее, напросившийся на вызов ученик, подойдя к столу батюшки, по обыкновению даже не знал, с чего же ему начать рассказывать. Доброжелательный и добродушный батюшка сам начинал беседу с наводящих вопросов, а затем постепенно переходил к рассказу всего заданного урока, не затрудняя уже ученика ни одним вопросом. По окончании «спроса» батюшка обычно говорил: — А ведь ты, милый, ничего не знаешь. И вот тебе за это... единица. И ставил в журнале единицу. Обиженный якобы такой оценкой своих «знаний» ученик немедленно вступал в объяснения с учителем. — Да как же, батюшка, вы ставите мне единицу, когда я так старался выучить для вас урок? Ведь я несколько раз всё прочитал! — Правду говоришь, что занимался и всё читал? — добродушно спрашивает учитель. — Конечно, батюшка, правду! — Ну что же! На тебе за это двоечку. скрытый текст Двойка, конечно, ученика не удовлетворяла, и он снова начинал «торговаться» и доказывать, что весь урок прекрасно знает, что только строгость батюшки и происходящее от этого волнение помешали ему хорошо, даже отлично ответить. — А ты всё же правду скажи: знаешь урок? — Конечно, знаю. — Ну хорошо, бог с тобой: вот тебе троечка! Единица, казалось, так не возмутила ученика, как эта троечка. С чувством оскорблённого достоинства ученик гордо заявляет: — Стоило столько трудиться, чтобы получить тройку! Лучше бы я совсем не занимался и не отвечал, чем столько работать! Столько работать! И получить тройку. Ведь это прямо обидно. — Неужели обидно? — сочувственно спрашивал батюшка. — Ну что ж! Вот тебе самая хорошая и по заслугам отметка — четвёрка! Тройка исправляется на четвёрку. Войдя во вкус, ученик уже и такой отметкой не удовлетворяется и последним, по обыкновению, аргументом приводит, что четвёрка портит ему все отметки. — У меня, батюшка, по всем предметам круглые пять, и вдруг по такому «важному» и «самому любимому» предмету, как закон божий, — будет четвёрка! — Тут уж ученик взмолился: — Батюшка! Поставьте мне пятёрку, пожалуйста! — Ну, бог с тобой! На тебе пятёрку! Четвёрка действительно исправлялась на пятёрку. Учитель и ученик мирно расходились, и на сцену выступал другой ученик. Картина повторялась заново, и, пожалуй, с очень незначительными вариантами. Вспоминается мне такая сцена перед одним из экзаменов по закону божьему. Протоиерея Разумовского окружила целая группа учащихся, которая заявила — вернее, заявлял каждый из учеников в отдельности, — что к экзамену по «закону», вследствие большого количества экзаменов по другим предметам, не подготовился, что знает только первый билет и просит разрешения его отвечать. Все получили разрешение. Начался экзамен. Подходит к столу первый ученик, вытягивает билет и без всякого смущения протягивает его батюшке. Экзаменатор спрашивает: — Какой у вас билет? — Первый, — смело отвечает ученик. Конечно, у него был не первый билет. Тем не менее, ученик отвечает по первому билету. Подходит второй, вытягивает билет, передаёт его батюшке и на вопрос экзаменатора: «Какой у вас билет?» — тоже отвечает: «Первый!» За вторым последовал третий, за третьим — четвёртый и т. д. У всех были, конечно, первые билеты. Тут уж член экзаменационной комиссии, историк А. П. Шереметьевский, не выдержал и, приложив ладонь левой руки ко рту и подперев ею свой иссиня-красный нос, гнусавым голосом спросил: — А что, батюшка, у вас много первых билетов? — На всех, милый, хватит! На всех! Экзаменуется по катехизису Рахманинов. Зверев, конечно, и здесь присутствует. Рахманинову было предложено назвать всех евангелистов. Назвав трёх, Рахманинов забыл имя четвёртого. Сидевший у стола Зверев немедленно поспешил на помощь своему ученику и воспитаннику. — А ты, Серёжа, не знаешь, где сейчас Пресман? — спросил он невинно Рахманинова. Совершенно, казалось бы, некстати заданный Зверевым вопрос напомнил Рахманинову имя четвёртого евангелиста, и, не отвечая ничего на вопрос Зверева, он назвал евангелиста Матфея. Вспоминаю ещё один, скорее комический, чем трагический инцидент, который разыгрался со всеми нами. У Зверева было так много уроков, что он вынужден был начинать их с восьми часов утра, за час до начала занятий в консерватории. В половине восьмого мы вместе с Николаем Сергеевичем пили наш утренний кофе, вернее, «кофейный запах», как его называл сам Зверев, ибо кофе нам наливалось меньше четверти стакана, остальное доливалось кипятком и сливками. После кофе все мы выходили в переднюю, наряжали Зверева в громадную енотовую шубу, шею повязывали кашне, на голову напяливали бобровую шапку, а на ноги — высокие боты. Проводив Николая Сергеевича на парадную лестницу (мы жили на втором этаже), все мы на этот раз пошли в столовую, так как крайне были заинтересованы рецензией в газете о каком-то концерте. Между тем, согласно расписанию, один из нас должен был садиться играть, а двое других — идти в свою комнату и заниматься приготовлением других уроков. Взобравшись коленями на стулья, мы улеглись локтями на стол. Рахманинов начал читать, а я и Максимов слушали. Вдруг, о ужас! В столовой тихо появляется грозная фигура Зверева с окриком: — Так-то вы занимаетесь! Все мы бросились врассыпную, а Зверев в енотовой шубе, в шапке и ботах — за нами. Не помню уж, поймал ли он кого-нибудь из нас, но страху было много, перетрусили мы здорово. Не меньше, однако, было смеху, когда сам Николай Сергеевич в ближайшее воскресенье рассказывал об этом всем нашим товарищам и случайно бывшему у нас П. И. Чайковскому, иллюстрируя наше бегство и его преследование нас в енотовой шубе, бобровой шапке и высоких ботах. Оказалось, что из-за желания скорее прочитать рецензию в газете, проводив Зверева и поспешив обратно в столовую, мы забыли наложить крючок на дверь. Зверев вернулся. Дверь не была закрыта. Он свободно вошёл и... «накрыл» нас. Наше расписание занятий всё же было составлено так, что, кроме воскресных дней, совершенно для нас свободных, у нас и в будние дни были свободные часы, а вечера свободны всегда. Если мы не ездили в концерт или в театр, то, сидя дома, играли в винт. Нашим постоянным четвёртым партнёром была сестра Зверева — добрая старушка Анна Сергеевна. С нею у нас были постоянные недоразумения, которые в первое время вызывали споры, в особенности со стороны вспыльчивого и горячего Лёли Максимова. К недоразумениям этим мы в конце концов привыкли и перестали обращать на них внимания. Происходили они главным образом оттого, что Анна Сергеевна никак не могла понять назначений своего партнёра и не могла найти нужных выражений, чтобы, не называя карт, ясно показать ему, в чём заключается её поддержка. Будучи в этом отношении совершенно беспомощной, она начинала ёрзать на стуле, перекладывать карты из одной руки в другую, делать ртом гримасы и как бы про себя говорить: — Ну вот! Опять я и не знаю! Как же мне сказать, если у меня... бубновый туз? Ещё хуже обстояло дело при разыгрывании партии. Не зная, с чего выйти или чем ответить партнёру, она снова начинала ёрзать на стуле, извиваться, но извиваться так, чтобы как-нибудь заглянуть в карты своим двум противникам — справа и слева. Конечно, материальных интересов ни у кого из нас не было — мы на деньги не играли. Чтобы не конфузить Анну Сергеевну, мы делали вид, будто не замечаем её манипуляций. Все мы, мальчики, были очень увлекающимися. Каждый из нас ухаживал за кем-нибудь из учениц консерватории. Часто в свободные от концертов и игры в винт вечера мы говорили о своих симпатиях, поддразнивая друг друга. Мы с Максимовым были на этот счёт более откровенны, а вот с Рахманиновым дело было гораздо труднее. Он был очень скрытен, и нам с Лёлей Максимовым приходилось прикладывать много стараний, чтобы узнать, кто же, наконец, симпатия Рахманинова, за кем он ухаживает? Чем труднее было разгадать его тайну, тем больше мы потом торжествовали. Однажды я с большой горечью рассказал моим товарищам о постигнувшей меня «неудаче». На мою долю выпало «большое счастье» — при выходе из консерватории я столкнулся со своей симпатией А., тоже ученицей Зверева. Вышли вместе из консерватории. У самых ворот стоит лихач. Вот, подумал я, было бы хорошо прокатить её на лихаче домой! К несчастью, в кармане у меня было только двадцать копеек! Провожать А. пешком было далеко. Я рисковал опоздать к обеду домой, и мне с грустью пришлось с моей симпатией проститься. Своей неудачей я поделился вечером с Максимовым и Рахманиновым. Оба они выразили мне своё глубокое «соболезнование». Тем не менее, прошло немало времени, прежде чем они перестали надо мною подтрунивать. При нашем разговоре по обыкновению присутствовала Анна Сергеевна. Мы не стеснялись говорить при ней всё открыто. Так было и на сей раз. Когда вечером Зверев приехал обедать, Анна Сергеевна взяла да всё ему про лихача, про двугривенный и про А. и выложила. — Знаешь, Николай, — сказала она. — Мотя хотел сегодня прокатить на лихаче свою симпатию А., да у него в кармане нашлось всего двадцать копеек, так и пришлось ему, бедненькому, пешочком пробежаться. Все весело расхохотались, а я, смутившись, густо-густо покраснел. Совершенно неожиданно весёлым тоном Зверев сказал: — Жалко, жалко мне тебя, Мотя! Только ты не очень огорчайся. Вот тебе пять рублей. Спрячь их и, если встретишь ещё раз А., прокати её на лихаче. Ничего, это можно. Ведь она хорошая ученица! Зверев работал страшно много. Свои занятия, частные уроки, как я уже сказал, он начинал с восьми часов утра, то есть за час до консерваторских занятий. С девяти до двух часов дня он занимался в консерватории, а с двух до десяти вечера разъезжал по частным урокам, причём в некоторых семьях его кормили. После десяти часов вечера он приезжал домой «обедать». Ко времени его приезда все наши занятия заканчивались, а также заканчивалась игра в винт. Обязанностью нашей было сидеть возле него и занимать рассказами. Такая обстановка имела, конечно, место, когда всё обстояло благополучно, и совсем не имела места, если Зверев был кем-нибудь из нас недоволен. Его недовольство мы чувствовали моментально. В первое время нас поражало и удивляло, когда Анна Сергеевна без всякого, казалось, основания говорила кому-нибудь из нас: — А знаешь, ведь Николай Сергеевич тобою недоволен! Мы никак не могли понять — откуда она это берёт? Все мы видели, что Николай Сергеевич ни о ком из нас, да и вообще ни о чём с нею не говорил. Впоследствии секрет этот мы открыли сами — он был очень прост. Будучи недоволен кем-нибудь из нас, Зверев во время еды и между едой, ни на кого в общем не глядя, бросал злобные взгляды на провинившегося. Перехватив эти взгляды, мы узнавали, кем Николай Сергеевич недоволен. Когда Зверев был нами доволен, всё обстояло благополучно. Мы после ужина вместе с ним отправлялись в его комнату. Сначала он умывался. Потом мы помогали ему раздеться и лечь в постель. Пока он курил закуренную кем-нибудь из нас для него папиросу, повар Матвей представлял счета расходов за день. Если всё кончалось благополучно (случалось, что счета летели Матвею в голову, и тогда мы спешили поскорее незаметно убраться восвояси), мы поворачивали его на бок, подкладывали за спину, под бока и под ноги одеяло и целовали его в щёку. Затем он говорил: «Лё (то есть Лёля Максимов), Се (то есть Серёжа Рахманинов), Мо (то есть я), как приятно...» — а мы обязательно хором прибавляли: «протянуть ножки после долгих трудов», — гасили свет и уходили спать в свою комнату. Зверев не выносил лжи, и достаточно было одного такого факта, чтобы он перестал лжеца-ученика у себя принимать и запрещал нам общение с ним. Вообще все наши товарищи очень тщательно им «профильтровывались». Стоило ему заметить, что мы приблизили к себе кого-либо из учащихся консерватории, которого он по тем или иным соображениям считал не вполне подходящим, — он немедленно это сближение аннулировал. У нас образовался целый кружок товарищей исключительно из его учеников, настоящих и бывших, которые приходили к нам по воскресеньям. В воскресенье (это был наш, как говорил Зверев, «день отдохновения от трудов») у нас всегда был званый обед. В этот день мы были хозяевами положения и предоставлены сами себе. Зверев ни во что не вмешивался. Мы музицировали, играли в две, четыре и восемь рук. Здесь впервые стали играть свои сочинения Скрябин и Рахманинов. Помню, с какой строгой критикой мы встретили в особенности произведения Скрябина. Ведь в то время никому из нас, да, и уверен, и самим Рахманинову и Скрябину, не приходила в голову мысль, что в будущем они займут выдающееся положение на мировой арене музыкального искусства. Я совершенно ясно вспоминаю, что с самого раннего возраста оба они друг друга не любили, и с течением времени неприязнь эта не уменьшалась, а увеличивалась. Только после неожиданной и преждевременной смерти Скрябина Рахманинов сделал одну концертную программу из скрябинских сочинений, чем, конечно, почтил его память. Скрябин же, я уверен, ни одного рахманиновского произведения во всю свою жизнь не выучил и публично не сыграл. Трудно себе представить людей, более различных по индивидуальности, чем Скрябин и Рахманинов. Лично меня в дальнейшем больше всего поражало то, что в их творчестве, как и в характере, и во внешности, не было ничего общего. Громадного роста, с крупными чертами аскетически сухого, бритого, всегда бледного лица, суровым взглядом, коротко подстриженными на большой голове волосами, длинными руками и пальцами, дающими возможность свободно брать аккорды в пределах дуодецимы, грубым с басовым оттенком голосом, Рахманинов резко отличался от небольшого ростом, худенького и хрупкого, с хорошей, всегда тщательно причёсанной шевелюрой волос на небольшой голове, круглой бородкой и большими усами, мелкими чертами лица, бегающими небольшими глазами, небольшими, чрезвычайно изнеженными руками и тонким теноровым голосом Скрябина. Я не раз шутя говорил и Скрябину, и Рахманинову, что своим внешним видом оба они вводят в заблуждение публику, ибо сильный драматизм, смелые дерзания, блеск и темпераментность музыки Скрябина (главным образом в его крупных оркестровых произведениях) никак не вяжутся с его, если можно так сказать, лирически-теноровой внешностью, и наоборот, лиризм и задушевность музыки Рахманинова не подходят к его суровому внешнему виду. Я вспоминаю один, хотя и мелкий, но весьма характерный для Скрябина факт. Дело было в 1911 году в Ростове-на-Дону, где Скрябин в это время концертировал. У него был свободный вечер, и мы условились, что после окончания моих занятий, в восемь часов вечера, я буду ожидать его у себя, чтобы вместе пойти в кинотеатр. Ровно в восемь часов Скрябин был у меня, и мы с ним ушли. В то время программа в кинотеатрах состояла из двух отделений — сначала шла какая-нибудь большая видовая или «сильно драматическая» картина, а вторая — обязательно маленькая — комическая. Я предложил Скрябину пойти в самый лучший в городе театр, но Скрябин под предлогом, что в другом театре ему первая картина, хотя бы по названию, кажется более интересной, просил пойти туда. Так как у меня, кроме желания показать Скрябину лучший театр, никакой другой цели не было, то я не стал с ним спорить, и мы пошли в другой театр. Просмотрели первую картину. Началась вторая — комическая. С самого начала второй картины Скрябин стал мне говорить: «А вот сейчас то-то будет, а вот сейчас он через забор прыгнет» и т. д. Меня это удивило, и я, естественно, спросил: — А ты откуда знаешь, что дальше будет? Сначала он ничего не сказал, а потом, громко рассмеявшись, открылся: — Мне, — говорит он, — было скучно до восьми часов ждать, пока ты освободишься, делать было нечего, а кино я очень люблю, вот я и пошёл в тот театр, куда ты хотел меня повести. Там вторая картина, комическая, была та же, что и здесь, вот почему я знаю содержание. Скрябин мог с удовольствием слушать на какой-нибудь открытой сцене весьма легкомысленные и, конечно, малосодержательные в музыкальном отношении песни и совершенно искренне им аплодировать. Если он случайно попадал на какую-нибудь молодёжную вечеринку, он мог весело резвиться, играть в фанты и т. д., ни от кого не отставая. Рахманинов и в обыденной жизни был иным, чем Скрябин. Мне всё же часто казалось, что его внешняя суровость была неестественной, напускной, деланной. В моей жизни был очень памятный случай, когда Рахманинов проявил себя в полной мере, и именно таким, как я о нём говорю. Его внешняя суровость была напускной, она шла у него не от сердца, а от головы. Это было в конце 1911 года. Рахманинов занимал тогда высший в России музыкально-административный пост — помощника председателя по музыкальной части главной дирекции Русского музыкального общества *. Я был тогда директором музыкального училища Русского музыкального общества в Ростове-на-Дону. У меня произошёл крупный конфликт с местной дирекцией, состоявшей из так называемых «меценатов», богачей, которые должны были, по строгому смыслу устава Русского музыкального общества и по мысли составителя устава А. Г. Рубинштейна, оказывать музыкально-учебным заведениям этого Общества, то есть музыкальным классам, музыкальным училищам и консерваториям, материальную поддержку. Вот с этими-то толстосумами, пытавшимися вмешиваться в руководимое мною дело, требовавшими непроизводительных, ненужных и вредных для дела затрат, но ничем материально училищу не помогавшими, у меня произошла ссора. Главное, что кровно обидело и задело за живое нашу дирекцию, было — как мог я, директор музыкального училища, получающий «у них» жалованье, значит, по их понятиям, «подчинённый им», «их служащий», позволить себе сказать им же, что не признаю за ними права вмешиваться в дело, которому они материально не помогают и тем самым не выполняют своей главной функции. Мои богатые меценаты, фабриканты и банкиры, очень обиделись и подали на меня жалобу в главную дирекцию Русского музыкального общества. В это время в Ростове-на-Дону был объявлен концерт Рахманинова. Дня за два, за три до концерта в музыкальном училище был получен из Петербурга от главной дирекции пакет на имя Рахманинова, а кроме того, мне и местной дирекции оттуда же было прислано извещение, что Рахманинову поручается расследование всего моего с дирекцией конфликта. Сам Рахманинов о предстоящей ему в Ростове-на-Дону роли судьи, очевидно, ничего не знал, так как на следующий день я получил от него телеграмму с извещением о времени приезда и просьбой встретить его. Встретить Рахманинова, моего самого большого друга, с которым мы чуть ли не семь лет жили как родные братья, в одной комнате, было большой радостью, но... когда я узнал, что Рахманинов приезжает сюда не в качестве моего друга, а судьи или, может быть даже прокурора, я встречать его, конечно, не поехал. Как потом Рахманинов мне говорил, моё отсутствие на вокзале очень огорчило его, но приехав в гостиницу и просмотрев моё дело, присланное ему из главной дирекции, он тут же подумал, что я поступил правильно. Ознакомившись с материалами, Рахманинов немедленно вызвал к себе в гостиницу председателя и помощника председателя дирекции. Подробно переговорив с ними, он потребовал, чтобы в тот же день вечером было созвано заседание дирекции в полном составе, то есть со мною. Вечером Рахманинов приехал в музыкальное училище на заседание, и здесь мы впервые с ним встретились. В присутствии дирекции он едва протянул мне руку (дирекция прекрасно знала о нашей с Рахманиновым близкой связи с детских лет), а обращаясь ко мне с вопросами, избегал местоимения «ты», стараясь говорить в третьем лице. Только тогда, когда всё дело было им самим детальным образом разобрано, суровые черты лица Рахманинова разгладились, он ласково и любовно посмотрел на меня, подошёл и сказал: — А теперь поведи меня к себе и угости стаканом чаю. С дирекцией он простился холодно. Когда мы шли ко мне, Рахманинов, держа меня под руку, с необыкновенной мягкостью и искренностью сказал: — Ты представить себе не можешь, с каким ужасом я приступил к рассмотрению твоего конфликта с дирекцией. Зная тебя, я чувствовал, что ты не можешь быть виноват. Тем не менее, я очень волновался: а вдруг ты и в самом деле что-нибудь натворил? Хватит ли у меня тогда сил вынести тебе обвинительный приговор? Теперь я бесконечно счастлив, что могу открыто обнять тебя, поцеловать и сказать, что во всём этом склочном и грязном деле ты для меня чист, как голубь. С чистой совестью я могу тебя всюду защищать. Этот факт даёт мне право утверждать, что сдержанность, кажущаяся холодность и даже суровость Рахманинова — не настоящие. Между прочим, из письма ко мне А. Н. Скрябина от 19 января 1912 года видно не только отношение к этому моему делу Рахманинова, но и взгляд на него самого Скрябина. Вот что он мне писал из Москвы: «...Вчера я был у Рахманинова и передал ему всё, что знал о твоих неприятностях с дирекцией... Рахманинов принимает всё это очень близко к сердцу и ещё раз подтвердил мне своё намерение сделать всё возможное для твоего удовлетворения... С Зилоти ещё увидимся, он дирижирует здесь 24-го. С ним тоже буду говорить о твоём деле. Ты не можешь себе представить, дорогой мой, как оно меня задело и как мы все желаем скорого и благополучного исхода для тебя в этой поистине возмутительной истории! Чтобы им всем скиснуть!.. Искренне любящий тебя А. Скрябин». В жизни каждого человека материально-бытовые условия играют громадную роль и, несомненно, отражаются на качестве и продуктивности его творчества. Вот эти-то условия у Скрябина и Рахманинова были совершенно различны. В ранней юности о Скрябине заботились ближайшие родственники, о Рахманинове — Зверев и Зилоти. В зрелом возрасте, когда забота о средствах к жизни легла на них самих, положение Рахманинова стало сразу несравненно лучше, чем Скрябина, и вот почему. Рахманинов в своём лице совмещает композитора, пианиста и дирижёра, причём и как композитор Рахманинов гораздо более разносторонен и разнообразен, чем Скрябин. В то время как Скрябин писал почти исключительно для оркестра или фортепиано соло (исключение составляет Концерт для фортепиано с оркестром), Рахманинов написал массу вокальных (хоровых и сольных) произведений, три оперы, камерные произведения (Трио для фортепиано, скрипки и виолончели, посвящённое памяти великого художника П. И. Чайковского, и Сонату для фортепиано и виолончели), две сюиты для двух фортепиано, массу фортепианных произведений, четыре концерта для фортепиано с оркестром, много крупных оркестровых произведений и другие. Скрябин как пианист, вследствие своих незначительных технических данных, да пожалуй, и в силу того, что он никогда, конечно, после школьной скамьи не играл чужих произведений, карьеры пианиста сделать не мог. У него не было большого пианистического виртуозного размаха, наконец, у него не было настоящего полного и сочного звука, которым можно было наполнить большой зал. Бесподобно в то же время Скрябин играл в небольшом помещении, в тесном интимном кружке. Рахманинов же, как все мы знаем, считается в настоящее время единственным во всём мире пианистом, стоящим вне конкурса и вне сравнения с кем-либо. Каждый концерт его оплачивается чуть ли не десятками тысяч рублей золотом. Скрябин как дирижёр себя совсем не проявил. Помню, как-то в дружеской беседе он пожаловался мне на своё тяжёлое материальное положение. Я спросил: — А почему бы тебе не попробовать выступить в качестве дирижёра хотя бы своих произведений? Ведь ими публика очень интересуется, и твоё появление на эстраде за дирижёрским пультом вызвало бы большой интерес. Не сомневаюсь, что и материально ты бы значительно улучшил своё благосостояние. На моё предложение Скрябин совершенно искренне и просто ответил: — Ты, может быть, и прав, но... я никогда в жизни не дирижировал и даже боюсь взять в руку дирижёрскую палочку. В другой раз я спросил у Александра Николаевича: — Почему ты не пишешь романсов для пения? Ведь романс — один из интереснейших видов творчества — материально очень выгоден для издателя, а следовательно, и для композитора. И на этот мой вопрос я получил отрицательный ответ. — Я не могу, — сказал мне Александр Николаевич, — писать романсы на чужой текст, а мой — меня не удовлетворяет. Я считаю очень уместным рассказать здесь один эпизод из артистической жизни Рахманинова, который я знаю лично от него. Когда имя Рахманинова было уже хорошо известно не только у нас в России, но и за границей, владелец богатейшего и крупнейшего концертного агентства в Берлине Герман Вольф, «король» подобного рода дельцов-эксплуататоров, привыкший, чтобы крупнейшие артисты шли к нему на поклон и часами высиживали в его передней, «удостоил» Рахманинова «великой чести» — предложением выступить в его берлинских концертах. На запрос Германа Вольфа о размере желаемого Рахманиновым, гонорара тот назначил, не помню уж теперь, какую сумму, только сумму эту Герман Вольф нашёл «дерзко-чрезмерной» и гордо ответил Рахманинову, что такой большой гонорар у него получает только один пианист — Евгений д’Альбер (в своё время действительно крупный пианист, ученик Франца Листа). На это письмо не менее гордый, чем Вольф, Рахманинов ответил: — Столько фальшивых нот, сколько берёт теперь Е. д’Альбер, я тоже могу взять. Ангажемент не состоялся. Постоянными посетителями воскресений, наших «дней отдохновения», были А. Н. Скрябин, Ф. Ф. Кёнеман, А. Н. Корещенко, К. Н. Игумнов, С. В. Самуэльсон и А. М. Черняев (сын знаменитого сербского героя, генерала М. Г. Черняева). На наших воскресных обедах бывали и некоторые профессора консерватории. Постоянно присутствовали А. И. Галли, Н. Д. Кашкин и другие, не всегда, но часто А. С. Аренский, С. И. Танеев, П. А. Пабст. Если Зилоти находился в Москве, он был гостем постоянным. Впрочем, о Зилоти даже нельзя говорить как о госте, потому что когда он бывал в Москве, то вплоть до своей женитьбы жил у Зверева. На нас, то есть на Рахманинове, Максимове и мне, лежала обязанность строго следить за «поведением» гостей за столом. Боже упаси, если у кого-нибудь не оказывалось ножа или вилки, если мы не усмотрели и вовремя не сменили тарелки, если перед гостем стоял не наполненный вином бокал и т. д. По этим воскресным дням нам разрешалось выпивать по рюмке водки, а в торжественных случаях — даже по бокалу шампанского. Злополучная рюмка водки и бокал шампанского вызывали у многих недовольство против Зверева. Считалось это вообще недопустимым, вредным и чуть ли не развращающим. Зверев знал, что такие суждения существуют, тем не менее, с ними не считался; рюмку водки и бокал шампанского мы продолжали получать не только в наши дни отдохновенья, то есть по воскресеньям, но и в те вечера в трактире, куда мы почти в обязательном порядке попадали после концерта или театра. Позднее возвращение домой из театра или из трактира не изменяло, как я уже писал выше, порядка следующего дня. В первое время мы с одинаковым удовольствием ездили и в театр, и в трактир. С течением времени у нас настроение изменилось. На предложение Зверева — хотим ли мы поехать в театр — мы отвечали, что в театр очень охотно поедем, но только нельзя ли из театра поехать не в трактир, а домой? Когда Зверев услыхал такой ответ, на его лице промелькнуло загадочное выражение, и он ответил: — Нет, этого нельзя! Ведь нужно же поужинать? — В таком случае мы в театр ехать не хотим, — отвечали мы. Лицо Зверева просветлело. Тем не менее, он ответил: — Ну что ж! Тогда в театр не поедем. Вся загадочность этой беседы выяснилась очень скоро, то есть в ближайшее же воскресенье, когда у нас были по обыкновению гости и среди них те, которые осуждали Зверева за разрешённые нам рюмки водки, бокал шампанского и особенно за поздние ужины в трактире. — Вот, милые друзья, — сказал Зверев, — плоды моего дурного, по вашему мнению, воспитания моих «зверят». Вы знаете, что на днях они отказались поехать в театр из-за того, что я не хотел отказаться от нашего посещения трактира после театра! Говорит ли вам это о чём-нибудь? Если не говорит, то я сам вам скажу. Я бесконечно рад, что они побывали в трактире, попробовали там еду, рюмку водки и бокал шампанского. Повидали и понаблюдали за кругом посетителей и их поведением. Проделав всё это в моём присутствии, они сами убедились, что в этом запретном плоде нет решительно ничего особенно привлекательного. Их уже, видите ли, в трактир не тянет. А раз так, то и моя миссия, я считаю, блестяще выполнена. Глядя на них и сопоставляя с ними моего же ученика, светлейшего князя Ливена, с которого до двадцатилетнего возраста глаз не спускают, который шага без гувернёра не делает и который, конечно, про трактиры с их внешней привлекательностью только понаслышке знает, я с ужасом думаю: что будет с ним, когда он дорвётся до этих самых трактиров, не сдерживаемый ни гувернёром, ни родными? Воображаю, как быстро «он протрёт глаза» отцовским капиталам и как скоро потеряет здоровье. За «зверят» же я теперь спокоен. Они знают цену и трактиру, и рюмке водки; их этим не удивишь! Для Зверева, как я уже вскользь сказал, самым неприятным, самым невыносимым была ложь, в каком бы виде она ни проявлялась, — даже если она имела место при самых лучших побуждениях. Мой родной брат, как-то случайно проезжая Москву, взял у меня заработанные уже мною двадцать пять рублей, обещая немедленно по приезде домой мне их вернуть. Зверев знал об этом. Брат в точности выполнил своё обещание. Случилось, однако, так, что в день возвращения братом денег Рахманинов получил от своей матери из Петербурга письмо, в котором она жаловалась на своё тяжёлое материальное положение и просила Серёжу прислать ей сколько-нибудь денег, чтобы она могла для отопления квартиры купить хоть немного дров. Рахманинов был крайне этим письмом расстроен. Просить денег у Зверева он считал совершенно невозможным, своих у него не было, а тут я получил двадцать пять рублей. Недолго думая, я предложил ему взять у меня эти деньги и отправить матери. Рахманинов с радостью принял моё предложение и тут же отправил деньги. Звереву о получении мною денег от брата я, конечно, ничего не сказал. На другой или на третий день, не знаю уж почему, Зверев у меня вдруг спросил: — А что, брат выслал тебе двадцать пять рублей? Совершенно не ожидая такого вопроса, я на мгновение запнулся, а затем, не глядя ему в глаза, ответил: — Нет, пока я денег не получил. К моему счастью, Зверев на меня в этот момент не смотрел, а потому и не заметил, как яркая краска стыда за ложь залила мне всё лицо. — Возмутительно! — сказал Зверев. — Как только твоему брату не стыдно. Ведь я знаю, что у него на всё денег хватает, хватает и на кутежи, а вернуть вовремя взятые у тебя последние двадцать пять рублей — не может. Любя брата, я был глубоко огорчён таким оскорбительным мнением о нём Зверева, но сказать что-нибудь в его защиту и выдать Рахманинова — не мог. Моё огорчение увеличивалось ещё и видом совершенно убитого Сергея Рахманинова. Ему, естественно, было тяжело слышать несправедливые упрёки Николая Сергеевича, которые он не в силах был предотвратить. После этого дня вопросы со стороны Зверева по поводу неприсылки братом денег участились и ругань по его адресу увеличивалась. Мне это было просто невыносимо. Наконец, в одну из следующих бесед на эту же тему Зверев мне решительно заявил: — Знаешь, Мо, я так твоим братом возмущён, что решил сам написать ему и здорово, как он того заслуживает, выругать его! Такое решение Зверева окончательно припёрло меня к стене, и я вынужден был сказать ему всю правду. Выслушав всё дело, Зверев не преминул основательно меня пожурить. — Ты, — говорит он, — конечно, ничего плохого не сделал, но сам посмотри, что произошло оттого, что ты мне солгал. Во-первых, тебе, наверное, и самому было стыдно. Во-вторых, выставил в дурном свете твоего брата, и, в третьих, я его за это ругал. А разве тебе это было приятно? Конечно, нет, я отлично это понимаю. Нехорошо поступил и Серёжа. Со мною все вы должны быть откровенны, вы не должны ничего от меня скрывать, между нами не должно быть тайн. Чем искреннее, чем прямее вы будете вообще жить на свете, тем легче вам будет. Не скрою, что прямой путь тернист, но зато он безусловно прочен. Я не помню, чтобы после этого случая у Зверева когда-либо возникали сомнения в правдивости моих и всех моих товарищей, его воспитанников, слов. Ярким примером доверия Зверева к нам может послужить ещё следующий факт. Когда мне было уже восемнадцать лет и когда я фактически был уже учеником профессора В. И. Сафонова, а у Зверева продолжал только жить как его воспитанник, Зверев давал уроки двум девочкам богатого фабриканта-купца Н. Одной ученице было лет пятнадцать-шестнадцать, а другой — лет одиннадцать-двенадцать. Старшая дочь, по словам Николая Сергеевича, была очень ленива, никогда уроков не готовила, музыки не любила и вообще особыми музыкальными способностями не обладала. Не интересуясь такими ученицами, Зверев предложил родителям для занятий с ней пригласить меня. Приглашение состоялось. Материальные условия, помню, были очень хороши. Я приступил к занятиям — обучению игре на фортепиано богатой купеческой дочки. С первых же уроков я должен был констатировать, что моя новая ученица далеко не безнадёжна, чрезвычайно прилежна и внимательна, уроки готовит, что называется, назубок. Одним словом, она оказалась весьма хорошей ученицей. Я был настолько ею доволен, что через некоторое время нашёл возможным продемонстрировать перед Николаем Сергеевичем её несомненное продвижение. Кроме того, ещё раньше я неоднократно говорил ему об исключительно хорошем отношении моей ученицы к работе, и мне было непонятно, почему Зверев считал её такой ленивой. Помимо хорошего отношения к работе, чем она несомненно меня радовала, моя ученица и лично мне оказывала большое внимание. Если я входил в комнату, где мы обычно занимались, она обязательно сама — горничной делать это не разрешалось — подкатывала к инструменту круглый на колёсиках столик, уставленный бесчисленным количеством всевозможных сладостей: варений, конфет, печений и фруктов. Играть она садилась только тогда, когда я выпивал стакан чаю с соответствующими «приложениями». Занятия наши, таким образом, шли всё лучше и лучше. Даже строгий Зверев находил её успехи несомненными. Это сообщение отредактировал Agleam - 16-11-2017 - 22:35 |
Agleam |
![]() М. Л. Пресман Уголок музыкальной Москвы восьмидесятых годов Часть 3 (Памяти профессора Московской консерватории Н. С. Зверева) Часть 3 Однажды Николай Сергеевич приезжает в своё обычное время — десять часов вечера — обедать. При его входе в столовую наши глаза встретились. Боже! Сколько в них было злобы! Ни с кем не поздоровавшись, не сказав никому ни слова, он молча сел за стол и начал есть. Изредка он бросал на меня пронизывающие молниеносные взгляды. Мои товарищи, да и сама Анна Сергеевна с большим сочувствием поглядывала на меня. Я ясно читал в их глазах: нагорит же тебе, бедненький! Чего-чего я только не передумал за время казавшегося мне бесконечным обеда, каких себе грехов не приписывал, но так и не мог придумать, чем провинился я, что вызвало такое ужасное со стороны Николая Сергеевича озлобление? Слава богу, обед кончился. Ни на кого не глядя, ни с кем не говоря ни слова, Зверев поднялся с места и направился в свою комнату. Все мы сидели, затаив дыхание. Никто не посмел за ним последовать. Всем было ясно, что виновником ужасного настроения Зверева был я. Недолго думая, взяв себя в руки, я всё же очень решительно пошёл за Зверевым в его комнату. Подойдя к Николаю Сергеевичу как человек, не чувствующий никакой за собой вины, я обратился к нему: — Чего вы, — говорю, — дуетесь? — Убирайся вон!!! — крикнул он мне, нервно расхаживая по комнате. — Хорошо, но ведь это не объясняет мне причины вашего неудовольствия. За что вы сердитесь и в чём моя вина, я всё-таки не знаю? Тогда Зверев, внезапно остановившись передо мною, как разъярённый петух, приблизил своё лицо к моему, пытливо посмотрел мне в глаза и едва слышно почти прошипел: — Ты не знаешь?.. А что ты у Н. делал? — Я?.. Не знаю... занимался, и больше... по-моему, решительно ничего. — Как ничего? — начал он снова кричать, всё повышая голос. — Ведь ты же ей, своей ученице, предложение сделал! Меньше всего я ожидал такого обвинения. Оно было настолько для меня неожиданно, настолько невероятно, что я истерически расхохотался. Ко мне сразу вернулось всё моё самообладание, и я совершенно спокойно ответил: — Николай Сергеевич! Даю слово, что ничего подобного не было, это сплошная ложь. — А зачем она к бабушке ездила? Зачем плакала и просила её похлопотать перед родными, чтобы её за тебя замуж отдали? — уже без всякой уверенности в своих словах сказал Николай Сергеевич. скрытый текст Тут я вторично громко расхохотался. — Да, Николай Сергеевич, — воскликнул я, — как же вам-то, наконец, не стыдно приписывать мне подобные поступки? Подумайте только, как и чем она могла пленить и увлечь меня, и вам станет ясно, есть ли во всём том, что вам сказали обо мне, хоть доля правды! Роли наши переменились, и наступать собрался было я, но Зверев, вспомнив, очевидно, что моя «невеста» была действительно мало привлекательна, рассмеялся ещё сильнее меня. Вопрос о моей женитьбе на богатой купеческой дочке был исчерпан, и мир между нами водворён. [SPOILER]На сцену выступил повар Матвей со своими отчётами за день, благосклонно принятыми Зверевым, затем вошли, тоже успокоенные, слышавшие наш смех Максимов и Рахманинов. Общими силами мы уложили Николая Сергеевича в постель и после его реплики: «Лё, Се, Мо! Как приятно...» — хором добавили: «...протянуть ножки после долгих трудов», поцеловали его в щёку, погасили свечу и пошли в свою комнату. На следующий день утром Зверев отправил фабриканту Н. записочку, в которой извещал его, что ни сам он, ни я у него уроков больше давать не будем. Вообще у нас со Зверевым установились такие отношения, что мы посвящали его даже в наши романические похождения. Заботливость Зверева в отношении нас доходила до трогательности. Хорошо нами сданный урок, наше удачное выступление на ученическом вечере делали его прямо счастливым. Поехали мы как-то в баню, где было, конечно, очень жарко. Ночь была морозная. Перед выходом из бани Зверев нас предупреждает: — На морозе ни в коем случае не разговаривать, простудитесь! Когда мы вышли на улицу, снег падал крупными хлопьями. Рахманинов, забыв предупреждение Зверева, громко крикнул: — Ух, какой снег! Подскочив моментально к нему, Зверев всей ладонью закрыл ему рот, а дома он получил за невнимание изрядную взбучку. 13 марта был день рождения Зверева. День этот праздновался всегда очень торжественно и пышно. Однажды, помню, мы вместо подарка решили приготовить Звереву сюрприз в виде самостоятельно выученных фортепианных пьес. Рахманинов выучил «На тройке», я — «Подснежник» из «Времён года» Чайковского, Максимов — Ноктюрн Бородина. Утром, после кофе, мы взяли Николая Сергеевича под руки, повели в гостиную, где и сыграли приготовленные ему пьесы. Было совершенно очевидно, что ничем иным мы не могли доставить ему большего удовольствия. К званому обеду приехало много гостей, среди них был и П. И. Чайковский. Ещё до обеда Зверев похвастался перед гостями полученными, вернее, приготовленными ему нами подарками. Он заставил нас продемонстрировать при всех наши подарки, гости были довольны, а Чайковский всех нас расцеловал. Своей внешностью Пётр Ильич Чайковский производил положительно обаятельное впечатление. Среднего роста, неполный, стройный, с седой лысеющей головой, небольшой круглой бородкой, высоким, умным лбом, красивым правильным носом, небольшим ртом с довольно полными губами и бесконечно мягкими, добрыми, ласковыми глазами. Одет он был всегда очень опрятно. Пиджак застёгнут на все пуговицы, а высокий воротничок и манжеты рубашки выглядывали из-под пиджака. П. И. Чайковский был чрезвычайно скромен, застенчив и рассеян. Однажды он у нас, в доме Н. С. Зверева, сел играть в карты (винт) с тремя дамами. При каждом неудачном ходе он перед ними чуть ли не извинялся; но, сделав совершенно для себя неожиданно плохой ход, он, забыв о партнёрах, выругался самым нецензурным, грубым образом. Можно себе представить, что с ним сделалось и как он в своём бесконечном смущении извинялся перед своими партнёршами. Окончив при самом мрачном настроении роббер, Чайковский поспешил уехать. Помню такой случай. Зилоти играл Первый фортепианный концерт Чайковского, а сам Чайковский на другом фортепиано ему аккомпанировал. Проиграв несколько страниц, Зилоти вдруг остановился и сказал: — Не могу играть на этом инструменте, я больше привык к другому, — пересядем. При этих словах Зилоти, взяв свой стул, на котором раньше сидел, перешёл к другому роялю. У инструмента же, на котором Зилоти до того играл, стула, таким образом, не осталось, а Чайковский взял с пюпитра свои ноты, перешёл к другому инструменту, поставил на пюпитр ноты и... сел в пространство. К счастью, все мы, стоявшие здесь, успели его подхватить и тем самым устранили возможность большой катастрофы. П. И. Чайковский бывал у Зверева запросто, а иногда заезжал днём к его сестре — Анне Сергеевне — поболтать. Однажды он приезжает к ней днём. Вид у него чрезвычайно взволнованный. Едва поздоровавшись с Анной Сергеевной, он прямо приступил к изложению так сильно взволновавшего его обстоятельства. — Представьте себе, Анна Сергеевна, — говорит Чайковский, — прохожу это я сейчас мимо Иверской божией матери. Снял шапку и перекрестился. Вдруг слышу окрик какой-то проходящей женщины: — У, нехристь! В перчатках крестится! Окрик этот так взволновал меня, что я тут же, схватив первого попавшегося мне извозчика, поехал к вам. Скажите, пожалуйста, Анна Сергеевна! Действительно нельзя креститься в перчатках? Действительно это большой грех? П. И. Чайковскому было не чуждо увлечение лёгким жанром. В то время в Москве жила замечательная исполнительница цыганских песен Вера Васильевна Зорина. На выступления Зориной публика всегда валом валила. Случилось, что Зорина вышла замуж за очень богатого «замоскворецкого купца», как их тогда называли, который раньше всего наложил свою лапу на артистическую деятельность жены: её имя исчезло с концертно-театральной афиши, а сама она — с подмостков эстрады. Она появлялась только в самых редких случаях, в особенно больших и торжественных благотворительных концертах. Одного имени Зориной на афишах было достаточно, чтобы билеты были распроданы. Н. С. Зверев очень любил Зорину, часто бывал у неё в гостях, а раз, помню, на богатейшей ёлке у неё были и все мы, «зверята», то есть Рахманинов, Максимов и я. На громадной ёлке висели приготовленные и для нас троих дорогие подарки. Мы с Рахманиновым сыграли наизусть в четыре руки увертюру к опере «Руслан и Людмила» Глинки, а Рахманинов с Максимовым, тоже наизусть, увертюру Глинки к опере «Жизнь за царя». У Зверева был какой-то большой и торжественный званый обед, на котором присутствовали Зорина с мужем, Чайковский, Танеев, Аренский, Зилоти, Пабст и другие крупнейшие московские музыканты. После обеда Веру Васильевну попросили спеть. Сначала вяло, нехотя она начала вполголоса петь; постепенно распеваясь, пела всё лучше и лучше. Своим изумительным мастерством, теплотой и искренностью, красотой голоса и огненным темпераментом она увлекла всех присутствующих. Аккомпанировали ей по очереди Чайковский, Танеев, Аренский и Зилоти. Когда к концу она совершенно изумительно, неподражаемо спела простейшую цыганскую песню «Очи чёрные» (я до сих пор помню, как мурашки пробежали у меня по спине, как зашевелились волосы на голове), Чайковский неожиданно для всех упал на колени, простёр к ней, как в мольбе, руки и воскликнул: — Божество моё! Как чудно вы поёте! * Все мы, «зверята», ходили в одинаковых чёрных брюках и курточках с кушаками и белыми крахмальными воротничками. Несмотря на наличие повара, двух горничных и лакея, своё платье и ботинки мы обязаны были чистить сами. Как-то всем нам были сшиты, конечно у лучшего в Москве портного Циммермана, чёрные суконные шубы с барашковыми воротниками, которые долгое время были предметом подсмеивания над нами товарищей, ибо шубы эти, сшитые «на рост», были так неуклюже велики и длинны, что положительно волочились по земле, и мы были скорее похожи на попов, чем на будущих служителей искусства. В театрах и концертах мы бывали часто, и стоило это Звереву немалых денег, тем более, что выше первого яруса в Большом и бельэтажа в других театрах мы не сидели. То, что Зверев брал для нас такие хорошие, видные места, ко многому нас обязывало, и нам много раз нагорало за разглядывание в бинокль по всем сторонам публики, за звонкий смех, за громкий разговор. Он не пропускал случая сделать замечание, если кто-либо из нас обопрётся локтями на барьер ложи или уляжется на него подбородком. Нотации следовали немедленно и в очень резкой форме: — Я потому беру для вас хорошие места, — ворчал Зверев, — чтобы вы себя неприлично вели? Как вам только не стыдно! Вы бы уж заодно подушку на барьер положили и улеглись на неё! Зверев был, что называется, «широкой натурой», «хлебосолом» в самом широком смысле слова. Его лукулловские обеды, всегда достаточно уснащённые различными дорогими винами, охотно посещались его друзьями. Кто-кто только у него в доме не бывал! Почти вся консерваторская профессура! Часто бывал П. И. Чайковский, а во время своих исторических концертов в Москве и пианист Антон Григорьевич Рубинштейн. Казалось бы, для того чтобы вести такой широкий образ жизни, воспитывать в самых лучших бытовых условиях целую группу учащихся, вносить, наконец, за многих учеников плату за право учения в консерватории, Зверев должен был обладать большим капиталом. Моя характеристика этой поистине светлой личности была бы неполной, если бы я не указал на источники, откуда Николай Сергеевич черпал свои средства. Как одному из самых популярных педагогов Москвы, Звереву платили по пяти рублей за урок. Таких уроков он давал, кроме консерватории, от восьми до десяти в день и зарабатывал, следовательно, сорок-пятьдесят рублей в день. Даже по воскресеньям, не выезжая сам, он давал уроки у себя на дому. Таким образом, его заработок в течение только девяти зимних месяцев мог выразиться в сумме до десяти тысяч рублей в год. По тем временам это были, конечно, громадные средства. Тем больше чести и славы ему, что свои по-настоящему трудовые деньги он с такой, я бы сказал, широкой щедростью расходовал на нас. После его смерти у него никаких капиталов не осталось. Несмотря на профессорское звание, присвоенное Звереву за выслугу лет, — а я думаю, за подготовку исключительных кадров, — он вёл в консерватории только младшее отделение, и все его ученики, в том числе и мы, его воспитанники, дойдя до старшего отделения, переходили к другим профессорам. Таким образом, Скрябин, Кёнеман, Кашперова, Самуэльсон и я перешли к Сафонову; Рахманинов, Максимов и Игумнов — к Зилоти, а Корещенко — к Танееву. Считаю крайне необходимым указать здесь ещё на общих для нас педагогов по теоретическим предметам — профессора Московской консерватории, талантливейшего композитора Антония Степановича Аренского и по фортепиано — профессора Василия Ильича Сафонова. Когда мы начинали заниматься у Аренского, он был очень молод и притом невероятно скромен и застенчив. Сплошь и рядом его ученики и ученицы, в особенности вокалисты, были старше его. Он положительно стеснялся делать им какие-либо замечания и, казалось, готов был извиняться за каждое из них. Одно появление его в классе производило такое впечатление, будто он боялся: можно ему войти в класс или нет? Входил он и здоровался с учащимися как-то неуклюже, низко кланяясь, боком. Объяснения всяких построений аккордов делал очень боязливо, нерешительно. Конечно, с течением времени состояние его менялось, он делался смелее и всё меньше нас «боялся». Уже в это время всех нас поражала его исключительная талантливость. Когда он давал нам для гармонизации мелодию или бас на всевозможные правила, ему приходилось тут же в классе сочинять задачи. Делал он это очень быстро, легко и шутя. Задачи учащихся проверялись им у рояля также с чрезвычайной быстротой, причём не пропускалась ни малейшая ошибка. Ученики обожали его. В нём было столько искреннего желания пойти навстречу каждому ученику, лишний раз объяснить непонятное и помочь, что такое отношение учащихся к Аренскому было вполне естественным. Любили Антония Степановича и все товарищи педагоги. Особенно же любил и оберегал его, как горячо любящая мать, как заботливая нянюшка, С. И. Танеев, очень высоко ценивший композиторский талант Аренского. Аренский сочинял музыку с исключительной быстротой и лёгкостью. Близко стоявшие к Аренскому лица утверждали, что все свои сложные сочинения он записывал сразу начисто, даже самые большие симфонические и оперные партитуры он писал без черновиков. Лично я считаю, что Аренский далеко не сказал всего того, что мог. Природа наградила его необычайно счастливым композиторским даром, ему предстояла колоссальная будущность, а в результате — уже почти забытый композитор! Для всех, знавших Аренского, была ясна, если так можно сказать, картина его «падения». Человек он был слабовольный, увлекающийся, легко подпадавший под дурное влияние. В своих консерваторских занятиях он был далеко не на должной высоте. Вот яркий тому пример. На одном из уроков он задал всему классу гармонизацию мелодии с многочисленными модуляционными отклонениями, причём в середине задачи нужно было сделать органный пункт на доминанте, а в конце — органный пункт на тонике. Ввиду обширности и сложности задачи Аренский предложил нам разбить задачу на две части, то есть на два урока. Придя на урок, я показал ему свою задачу. Сделав соответствующие указания, исправив и объяснив ошибки, он неожиданно сказал: — А вот здесь было бы красиво сделать так! Тут же своим карандашом он это место исправил, но... я увидел, что благодаря поправке в двух средних голосах получился хроматический ход параллельными квинтами. Заметив эту, по моему мнению, ошибку, я сказал: — Антоний Степанович! А ведь здесь получаются параллельные квинты! — Ну и что ж! — с улыбкой сказал Аренский. — Зато это красиво! К следующему уроку я приготовил вторую половину задачи и, как аккуратный ученик, переделав и исправив, согласно сделанным мне указаниям, первую половину задачи, заново переписал её целиком, соединив, таким образом, обе половины. Прихожу в консерваторию на следующий урок. В класс входит Аренский. Вид у него ужасный. Бледный, с громадными тёмными мешками под глазами и всклокоченными, ещё мокрыми волосами на голове. Всем было ясно, что он провёл бессонную ночь, что только холодный ушат воды, вылитый на его голову, частично отрезвил его и дал возможность пойти на занятия в консерваторию. Раздражённый и злой, просматривая задачи, он придирался к каждой мелочи. Начав просматривать первую половину моей задачи, Антоний Степанович вдруг закричал: — Как вам не стыдно! Параллельные квинты! Цветным карандашом он перечеркнул квинты, поставив две пятёрки. Будучи очень обижен его криком, я сказал: — Антоний Степанович, вы напрасно сердитесь, эти квинты вы сделали сами. — Как, — крикнул он, — вы ещё смеете говорить, что я сам сделал эти квинты? Это безобразие! Это чёрт знает что такое! Со слезами на глазах, не говоря ни слова, я перевернул в своей тетрадке обратно одну страничку и пальцем указал ему на сделанную им же поправку. Аренский страшно смутился и, выждав мгновение, потёр лоб и глаза, мягко и виновато сказал: — Да, так тоже можно! Так тоже неплохо! Рассказанным фактом я меньше всего хочу очернить и осквернить дорогую для меня память о своём учителе. Я рассказываю об этом только в назидание нашему молодому поколению, желая оградить и предостеречь его от той, прямо скажу, пьяной и развратной среды, которая способна не только сбить с истинного пути настоящего чудного человека, но и погубить крупнейшее дарование. Профессор Василий Ильич Сафонов — педагог «божьей милостью». За время своей работы в Москве, как профессор, он дал колоссальное количество крупнейших музыкальных деятелей. Вот говорящие сами за себя имена его учеников: Д. С. Шор, И. А. Левин, А. Н. Скрябин, Н. К. Метнер, Л. В. Николаев, А. Ф. Гёдике, Ф. Ф. Кёнеман, Е. В. Кашперова, С. В. Самуэльсон, В. Н. Демьянова-Шацкая, Е. А. Бекман-Щербина, О. Н. Кардашёва, Ветти, Марк Мейчик, Ю. Д. Исерлис, Г. Н. Беклемишев и много, много других. До переезда Сафонова из Петербурга в Москву в Московской консерватории царил главным образом виртуозный стиль, и это было потому, что самым крупным профессором по классу фортепиано был блестящий пианист-виртуоз П. А. Пабст. Все учащиеся младшего отделения при переходе на старшее — профессорское, независимо от их природной одарённости, имели приблизительно одинаковую техническую музыкальную подготовку: все мы уже играли прелюдии и фуги Баха, этюды Клементи — Таузига, Кёсслера, соответствующей трудности пьесы и даже средней трудности сонаты Бетховена. Попав в класс Пабста, ученики сразу получали более трудные прелюдии и фуги И. Баха, этюды Ф. Шопена и соответственной трудности пьесы. Мы же, ученики В. И. Сафонова, вместо фуг Баха были посажены на его же двухголосные инвенции, на Этюды op. 229, op. 740 Черни и Крамера. Конечно, и пьесы мы играли технически менее трудные. Совершенно естественно было, что, встречаясь в консерватории с товарищами, мы интересовались, кто и что теперь играет. Когда ученики Пабста нам с гордостью говорили, что они играют уже трудные прелюдии и фуги Баха, этюды Шопена и более трудные сонаты Бетховена, нам, ученикам Сафонова, приходилось или отмалчиваться, или уж, во всяком случае, не гордо, а очень скромно говорить о наших программах. В самом же начале занятий мы, к сожалению, должны были убедиться, что у Сафонова было достаточно оснований, чтобы посадить нас именно на двухголосные инвенции Баха. Когда мы пришли на первый урок, Сафонов, посадив двоих из нас за инструменты, потребовал, чтобы один играл наизусть правой рукой верхний голос, а другой — левой рукой — нижний. Не тренируясь в этом направлении и не ожидая, что Сафонов потребует таких знаний инвенций, никто из нас как следует его требования не выполнил. К следующему уроку мы должны были так приготовить инвенцию, чтобы уметь наизусть сыграть отдельно каждый голос, а также оба голоса вместе. На втором уроке мы столкнулись уже с новыми трудностями. Сафонов требовал самой тщательной фразировки как в смысле нюансов, так и звучания каждого голоса. При исполнении инвенции двумя учениками на двух роялях всё это получалось очень рельефно, красиво и интересно, но представляло уже гораздо большие трудности, чем при исполнении той же инвенции одним учеником обеими руками. Мы сразу почувствовали, что инвенции Баха — не простое и сухое проведение двух голосов, а музыка высшего порядка, требующая очень серьёзной и вдумчивой работы. Не меньшие трудности представили для нас, казалось, и простые этюды Черни. Чёткость и лёгкость исполнения этих этюдов, обязательная нюансировка, хотя бы в смысле crescendo и diminuendo, forte и piano, уже требовали от играющего различных приёмов исполнения. Кроме того, Сафонов требовал и всякими специальными приёмами добивался, чтобы этюды игрались в настоящем, не замедленном движении. Сафонов вообще обращал большое внимание на развитие мелкой техники и беглости пальцев, для этого у него было неисчерпаемое количество всевозможных средств. Одинаково строгие требования предъявлялись при игре нами арпеджий, двойных терций, секст и октав. Сафонов был врагом сухого прохождения даже гамм; в них он требовал самых разнообразных нюансов и придумывал бесконечное количество ритмических вариантов. Что касается музыкальной и ритмической стороны исполнения, педализации и общего звучания инструмента, Сафонов был в требованиях необычайно строг. Подход к каждому ученику был у него, конечно, совершенно различный. Здесь принимались во внимание все мельчайшие индивидуальные особенности каждого ученика. Сафонова никак нельзя было назвать педантом. Он всегда очень поощрительно относился к высказываемому учеником мнению о том или ином оттенке исполнения, и, если его мнение было не антихудожественно, а музыкально, он разрешал ученику играть, как ему нравилось. Сафонов не давал ученику ни одного упражнения, ни одного этюда, ни одной пьесы без того, чтобы не решить для себя самого, что данному ученику нужно и какую пользу он из этого упражнения, этюда или пьесы извлечёт. Занятия у Сафонова представляли колоссальный интерес, и все мы, его ученики, стремились как можно больше времени отдать посещению его класса. Ведь каждое замечание, касавшееся какой бы то ни было области исполнения, было и интересно и поучительно. Нам не разрешалось на уроках играть по нотам. К первому же уроку мы должны были всё заданное знать наизусть. Если нам задавалось что-нибудь новое разобрать, то и это означало, что к уроку заданное нужно знать наизусть. Вообще Сафонов занимался с большим увлечением, темпераментно, и чем лучше урок был приготовлен, тем охотнее, тем с большим увлечением он работал. Он мог отправить ученика из класса через десять-пятнадцать минут, но мог заниматься с ним два, два с половиной и три часа (вместо получаса), если, конечно, у ученика было достаточно приготовленных работ, которыми стоило заняться. Нормально Сафонов занимался с нами по два раза в неделю, перед выступлениями на ученических вечерах или концертах — ежедневно. Но совершенно невероятную работу он проделывал с нами перед весенним экзаменом. Ежедневные занятия начинались ровно за шесть недель до экзамена. Сплошь и рядом мы являлись на урок в 10, 11, 12 и 1 час ночи. Конечно, целиком наших программ, обычно очень больших, мы на этих уроках не играли, а проходили детальнейшим образом одну-две вещи, которые к ближайшему же дню должны были быть в указанном плане проработаны Это сообщение отредактировал Agleam - 16-11-2017 - 22:49 |
Agleam |
![]() М. Л. Пресман Уголок музыкальной Москвы восьмидесятых годов Часть 4 (Памяти профессора Московской консерватории Н. С. Зверева) Часть 4 За два дня до экзамена нам работать строго запрещалось, а для того чтобы кто-нибудь не соблазнился и не сел играть, Сафонов назначал у себя сбор всему классу в восемь часов утра. Сам он, как бы ни был занят, тоже на этот день освобождался. На всех нас у него была заготовлена еда, и он вместе с нами отправлялся за город. Здесь всякая грань между директором-профессором и нами, учениками, совершенно стиралась: он бегал, резвился и играл в разные игры, как и мы. Знаменитый впоследствии пианист, получивший в Берлине первую премию на Международном рубинштейновском конкурсе пианистов, Иосиф Левин с ловкостью молодого медвежонка легко прыгал через пни и канавы, а хрупкий Скрябин с быстротою лани убегал от преследований «волка» при игре в горелки. За городом мы проводили целый день, домой возвращались настолько утомлённые, что никому и в голову не могло прийти играть. Играли мы только на следующий день: вечером накануне экзамена была репетиция. Обычным явлением было, когда Сафонов, сидя у рояля или расхаживая по классу, делал ученику указания. Если в игре ученика не было достаточной согласованности правой и левой рук, Сафонов кричал: — Ты играешь по-христиански, твоя левая рука не знает, что делает правая! Ты неправильно понимаешь учение Христа, оно к игре на фортепиано не относится! Увлекаясь, он громко напевал или, подбегая к роялю, наигрывал то место, о котором шла речь, потрясал в воздухе кулаками, топал ногами, теребил себя за волосы и кричал: — Что делает у тебя левая рука! Что за глупости ты играешь! Ты педализируешь, как поросёнок! Ты педализируешь, как свинья! Ты педализируешь, как стадо свиней!!! Никому из нас и в голову не приходило обижаться на подобную, а другой раз и худшую брань — мы чувствовали, что дело не в словах, не в выражениях. Мы сами загорались его темпераментом, наслаждались и любовались в такие моменты своим учителем. скрытый текст А вот урок того же Сафонова — диаметрально противоположного характера. Пришёл ученик или ученица с плохо выученным уроком. Сафонов это сразу видит. Ученик начинает играть. Прислушавшись немного и сделав одно-два замечания, Василий Ильич усаживался сбоку глубоко на стул, опершись на его спинку. Послушав несколько тактов, он клал одну ногу на другую, складывал крестом на груди руки, тихо вздыхал, и приглаживал то одной, то другой рукой волосы на голове. Потом начинал понемногу зевать. Зевал всё чаще и чаще, всё сильнее и сильнее. За время игры ученику больше ни одного замечания не делалось. Ученик волнуется, играет всё хуже и хуже. Наконец, он доиграл пьесу до конца. Сафонов, делая последний, самый глубокий вздох и самый продолжительный зевок, кладёт локти на свои колена, опирается головой на ладони рук и... молчит. Проходит минута — полторы — две... в классе мёртвая тишина... боимся шевельнуться... При общем гробовом молчании раздаётся тихий, преувеличенно мягкий и протяжный голос Сафонова: — Ну, что же... Достаточно!.. Сафонов имел мировую известность дирижёра. Этот успех я приписываю, прежде всего, не только его музыкальной и технической дирижёрской одарённости и темпераменту, но и его замечательному таланту педагога. Ведь дирижёр выявляется главным образом на репетициях, где он оркестр обучает, где он с ним разучивает программу. Тут-то талант Сафонова-педагога помогал таланту Сафонова-дирижёра. * Говоря обо всём, что нас окружало, нельзя умолчать о нашей «Alma mater», то есть о самой консерватории, в стенах которой расцвело так много ярких дарований. Здание консерватории в годы нашего учения находилось в глубине двора за оградой по той же Большой Никитской улице (ныне улица Герцена). Боковые флигели существовали в виде отдельных небольших корпусов. В левом из них помещался... склад крымских вин князя Воронцова-Дашкова, у которого, между прочим, это здание было приобретено для консерватории в 1878 году за 185 тысяч рублей. В правом — к улице помещался небольшой нотный магазин, а со двора — квартира, в которой до 1881 года жил основатель и первый директор консерватории Н. Г. Рубинштейн. По количеству учащихся, которые тогда обучались в консерватории, помещение это, пожалуй, отвечало своему назначению, если бы не «концертный» зал (он же оркестровый, хоровой и оперный класс), который мог обслуживать только закрытые ученические вечера, самостоятельные ученические концерты и иногда камерные собрания Музыкального общества. Классы в первом и втором этажах были довольно большие, с высокими потолками, а в третьем с совсем низкими. В общем всё помещение своей опрятностью, чистотой и спокойно-деловым уютом производило очень хорошее впечатление. Говоря о консерватории, нельзя не помянуть добрым словом Александру Ивановну Губерт, чуть ли не бессменного инспектора консерватории. Кто не знал, не уважал, не любил и... не боялся Александры Ивановны? Все! Положительно все! И профессора, и преподаватели, и учащиеся. Александра Ивановна была вездесуща. Во всякое время дня и ночи Александра Ивановна вырастала как из-под земли, и вырастала именно тогда, когда это было нужно. Кому не была известна её очень подвижная, сухопарая фигура с гладкой причёской (с пробором посредине головы), закрученной на затылке косой, продолговатым лицом, острым носом и резким тембром голоса! Будучи исключительно строгой и требовательной вообще, она была не менее строга к себе самой. Строгость, однако, уживалась в ней с искренним желанием по-настоящему, по-человечески подойти к каждому, кто того заслуживал. Не было той уважительной просьбы, которую Александра Ивановна не поддержала бы, и не было такой несправедливости, которую бы она поддержала. Замечательной чертой её характера, проявлявшейся во взаимоотношениях с людьми, была принципиальность. Её требовательность распространялась на всех без исключения. Будь то именитый профессор или талантливый студент — никто не имел права нарушать установленный порядок. За это все её любили и глубоко уважали. Не могу не указать на одну очень характерную и крайне симпатичную сторону нашего пребывания в консерватории. Не только лично для меня, но и для всех моих товарищей занятия в консерватории были сплошным наслаждением. Каждый день, который мы проводили в консерватории, был для нас праздником. Вероятно, вследствие того, что в консерватории в то время количество учащихся не достигало даже четырёхсот человек, все мы знали друг друга, близко сходились, дружили. Мы жили общими интересами. Взять хотя бы такое обычное в жизни учащихся обстоятельство, как участие в ученических вечерах. Эти выступления были для нас артистическими именинами; за спиной своей каждый из нас чувствовал товарищей, доброжелателей, которые будут рады твоему успеху и огорчены твоей неудачей. Такое же отношение мы чувствовали и со стороны педагогов. Радость пребывания в консерватории объяснялось не только взаимоотношениями с учащимися, но и общей атмосферой товарищества, существовавшей между педагогами и учениками. Помню, был однажды такой случай. На обычном ученическом вечере я играл Прелюдию и Фугу e-moll op. 35 Мендельсона. (Я был тогда учеником класса профессора Сафонова.) Когда вечер окончился, мы встретились в фойе с Зилоти. Похлопав меня по плечу и похвалив за игру, он вынул из кошелька золотую десятку и, передавая её мне, сказал: — А на это можешь за моё здоровье «кутнуть». Соответствующая компания, конечно, тут же подобралась. Подобного рода экспромтные «кутежи» были у нас обычным явлением. С лёгкой руки Сафонова в консерватории народился, приняв вид спорта, обычай строить чуть ли не на каждом слове «каламбуры». «Зачем, — говорил Сафонов, — называть ре-сто-ран, а не сказать до-двести-увечий? Почему говорят до-сви-Дания, а не до-сви-Нью-Фаундленд?» Если кто-либо говорил часто употребительное слово «я рискую» или «я хочу рискнуть», Сафонов, бывало, обязательно скажет: «Рис ковать не следует, гораздо полезнее его сварить и съесть». Каламбурами этими была заражена вся консерватория. Даже такой сугубо серьёзный человек, как Танеев, тоже увлекался ими. За особо удачные каламбуры были даже установлены премии — от одной до десяти копеек. Я как-то долго хранил таким лёгким способом заработанные десять копеек, которыми меня премировал Аренский. Как-то во время обеда Аренский, вспомнив о каком-то своём очень богатом знакомом, сказал: — Он скотом торговал. Недолго думая, я через весь стол закричал: — Значит, он был в компании? — Браво! — крикнул мне в ответ Аренский. — Вот тебе за это «высшая премия» — десять копеек. Такие взаимоотношения между администрацией, педагогами и учащимися могли, казалось бы, на почве панибратства вызвать падение дисциплины. На самом же деле ничего подобного не было. Я сужу об этом главным образом по таким большим коллективам, как оркестровый, хоровой, оперный, и другим ансамблевым классам, где отсутствие дисциплины может развалить весь коллектив. Большинством, если не всеми этими классами, руководил директор консерватории Сафонов, а ближайшим его административным помощником была Губерт. Я не помню случая (да, я думаю, такого случая никто не вспомнит), чтобы Сафонов когда-нибудь позволил себе опоздать на занятия хотя бы на одну минуту. От оркестрантов требовалось, чтобы за десять-пятнадцать минут до начала репетиции они сидели на своих местах, дабы концертмейстер оркестра мог тщательно подстроить все инструменты. Участники хора должны были не менее чем за пять минут до начала спевки занимать свои места, а за две минуты до её начала у дирижёрского пульта стоял уже Сафонов. Окинув быстрым пронизывающим взглядом свою «действующую армию», он привычным движением руки вынимал из жилетного кармана громадных размеров часы, показывал всем точный час начала репетиции, водворял часы на место, наступала гробовая тишина, и работа начиналась. Ни для кого никаких исключений не допускалось. От репетиции освобождала только засвидетельствованная врачом болезнь. Для нас, пианистов, хоровой класс являлся также обязательным, и все мы наряду с певцами должны были его посещать. В последний год учения в консерватории, когда я успел уже окончить все обязательные предметы и должен был посещать только хоровой класс, случился такой казус. Сафонов назначил экстренную репетицию хора, которая совпала с моим частным уроком. Предупредить о невозможности приехать на урок я не смог. К тому же у меня была маленькая надежда, что Сафонов всё же освободит меня от репетиции как своего ученика. Но... не тут-то было. Надежды мои оказались напрасными. Никакие просьбы, никакие указания на безвыходность и неловкость моего положения не трогали Василия Ильича. Он не только остался непреклонным, но даже упрекнул меня: — Неужели, — сказал он, — ты сам не понимаешь, что именно тебя, как моего ученика, я не должен освобождать от репетиции? Я не сомневаюсь, что среди участников хора есть такие же занятые ученики, как ты, и хорошо ли я сделаю, если освобожу тебя? Мне, конечно, пришлось подчиниться и занять своё место в хоре. Репетиция началась. Пропели какой-то номер. Вдруг Сафонов вызывает меня и торжественно провозглашает: — Так как, кроме тебя, никто ко мне с просьбой об освобождении от репетиции не обращался, то на сегодня отпускаются тебе грехи твои. Иди с миром. Я поблагодарил и ушёл. * Несмотря на то, что Рахманинов, Максимов и я учились у разных профессоров, мы продолжали жить у Зверева. Кружок наш не распадался, и мы по-прежнему собирались по воскресеньям. В это время мы по рекомендации Зверева начали понемногу сами давать уроки, причём неизменно пользовались его методическими указаниями и советами, время от времени демонстрируя перед ним наших учеников. Хотя Зверев как педагог никакого непосредственного отношения к нам теперь не имел и мы пользовались уже гораздо большей свободой, тем не менее мы продолжали считаться с его мнением, дорожили им и безусловно слушались его. Зверев любил нас, как родных. Часто, в особенности во время тяжёлой болезни, когда он всё вспоминал о смерти, он говорил нам: — А вот я почему-то уверен, что, когда помру, вам будет меня жалко. Вы будете плакать. Только не нужно этого! Лучше, когда судьба столкнёт вас вместе за бутылкой вина, — выпейте за упокой моей души. В период жизни у Зверева, когда мы как ученики перешли к другим педагогам, когда стали уже сами давать уроки и зарабатывать на свои мелкие расходы, Звереву и в голову не приходило брать с нас за наше содержание деньги. Скажу больше — у нас было полнейшее основание считать, что предложением ему денег мы бы глубоко его оскорбили. В этот период мы были значительно больше предоставлены себе, но всецело из-под его наблюдения всё же не выходили. Теперь всё его внимание было сосредоточено на приобщении нас к высшим образцам музыкальной культуры путём посещения оперы, симфонических, камерных и других концертов. Знаменитые семь исторических концертов А. Г. Рубинштейна нам удалось прослушать благодаря Звереву по два раза каждый. Исторические концерты давались Рубинштейном в зале Благородного собрания каждую неделю по вечерам и целиком повторялись на другой день в час дня в Немецком клубе. Повторные концерты в Немецком клубе давались бесплатно для педагогов, музыкантов и учащихся старших классов консерватории. Исторические концерты Рубинштейна для каждого музыканта были событием. А таких счастливцев, которым удалось прослушать их дважды, было, конечно, совсем мало. В наше время рядом с Рубинштейном ставили только Ф. Листа. Сами мы, я и мои сверстники, Листа уже не слыхали, а потому и параллели с ним проводить не могли. Лично для меня Рубинштейн стоит особняком, неприступной и недосягаемой гранитной скалой. Он порабощал вас своею мощью, и он же увлекал вас изяществом, грациозностью исполнения, своим бурным, огненным темпераментом, своею теплотой и лаской. Его crescendo не имело границ нарастания силы звучания, его diminuendo доходило до невероятного pianissimo, звучащего в самых отдалённых уголках громаднейшего зала. Играя, Рубинштейн творил, и творил неподражаемо, гениально. Исполнявшаяся им два раза одна и та же программа — в вечернем концерте и затем на другой день на утреннике — часто трактовалась совершенно различно. Но поразительнее всего было то, что в обоих случаях всё получалось изумительно. Игра Рубинштейна поражала своей простотой. Звук его был поразительно сочный и глубокий. Рояль звучал у него, как целый оркестр, не только в смысле силы звука, но и тембрового разнообразия. У него рояль пел, как пела Патти, как пел Рубини. Популярность его была так велика, что выражения «так играет Антон», «так дирижирует Антон» или просто «так сказал Антон» были совершенно естественными. Все понимали, что речь идёт об А. Г. Рубинштейне. Я могу смело сказать, что более популярного в то время человека, чем Рубинштейн, в артистическом мире не было. Нередко его ругали как композитора, как общественного деятеля, как человека, но его гениальности как пианиста никто не отрицал. Мнение всех о Рубинштейне-пианисте было одинаково восторженное. Я сам слышал из уст П. И. Чайковского такую фразу: «Я завидую таланту Рубинштейна». Играл Рубинштейн всегда с закрытыми глазами. Сам он рассказывал, что играть с закрытыми глазами стал с тех пор, как однажды заметил сидевшую в первом ряду зевнувшую старушку. При всей своей гениальности Рубинштейн не всегда играл одинаково удачно. Иногда он бывал не в настроении и тогда играл, насилуя себя. Вот в такие-то моменты он был неузнаваем. Одно такое его выступление ярко врезалось в память. 6 января 1890 года А. Г. Рубинштейн дирижировал симфоническим концертом и в нём же играл своё новое произведение «Концертштюк» для фортепиано с оркестром. Дирижировал этим номером П. И. Чайковский. Почти в самом начале концерта во время игры Рубинштейна в рояле лопнула басовая струна. Несмотря на то, что тут же на эстраде был другой, запасной рояль (что, между прочим, имело место во всех его концертах), Рубинштейн продолжал играть на рояле с лопнувшей струной, постоянное дребезжание которой производило отвратительное впечатление. Рубинштейн играл без всякого настроения, бледно, вяло и грязно технически. Было ясно, что играть ему не хочется. Настроение Рубинштейна, как по электрическим проводам, передалось публике. Она была холодна и с трудом вызвала его жидкими аплодисментами на поклон. Помню, как стоявший возле меня пианист и композитор профессор консерватории Генрих Пахульский сказал мне: «Если бы кто-нибудь из нас так сыграл, нас бы гнилыми огурцами забросали, но... я уверен, — добавил он, — что завтра Рубинштейн будет играть, как бог». На следующий день, 7 января 1890 года, в Благородном собрании был его концерт, сбор с которого, между прочим, пошёл в фонд постройки здания Московской консерватории. Зал был переполнен. Проникнуть в него было невероятно трудно. За колоннами толпа стояла сплошной стеной. Небезынтересна и показательна программа этого концерта: Бетховен — Соната e-moll op. 90; Шуман — «Крейслериана»; Шуберт — Фантазия C-dur op. 15; Шопен — Соната b-moll, Баркарола, Ноктюрн, прелюдии, этюды, Мазурка, Вальс, Полонез As-dur; Мендельсон — Песни без слов; Лист — этюды; Шуберт — Лист — Баркарола, Вальс, «Лесной царь»; А. Рубинштейн — «Вниз по матушке по Волге», «Лучинушка», марш из «Афинских развалин» Бетховена. Рубинштейн играл почти без перерыва три часа, которые прошли для меня, как мгновение. Помню, как я боялся пропустить хоть один звук. Он играл бесподобно, незабываемо. Пахульский в своём предсказании был прав. Многое, слышанное мною в исполнении Рубинштейна, неизгладимо запечатлелось в моей памяти, и никакое другое исполнение этого впечатления изгладить не может. Само собой понятно, что Рубинштейн был очень требователен. Чтобы судить о требованиях, какие он мог предъявлять даже к учащимся консерватории, приведём следующий факт. В один из приездов Рубинштейна в Москву, кажется, во время его исторических концертов, в консерватории было устроено для него ученическое утро. К выступлению в этом концерте были, естественно, привлечены все «сливки» — сильнейшие учащиеся консерватории. Кто-то из скрипачей (не помню — Ю. Э. Конюс или знаменитый впоследствии скрипач А. С. Печников) сыграл одну из скрипичных фуг И. С. Баха. Вслед за скрипачом играть на фортепиано вышел А. Н. Корещенко, бывший ученик Н. С. Зверева. Не помню, что Корещенко должен был играть по программе, только Антон Григорьевич предложил ему сымпровизировать на фортепиано, взяв основанием для импровизации баховскую тему только что сыгранной скрипачом фуги. (Сам Рубинштейн считался великим мастером импровизации.) Корещенко лицом в грязь не ударил. Задание Рубинштейна выполнил блестяще и удостоился его похвалы. Для полной характеристики Рубинштейна необходимо отметить ещё одну его черту. Я уже говорил, что между Рубинштейном и Листом можно было проводить параллель. Следовательно, вне сравнения с Листом Рубинштейн конкурентов не имел. Однако, несмотря на это, Рубинштейн перед выступлением всегда очень волновался. Помню, как в одном из его концертов импресарио или устроитель концерта подошёл к сидящему в кресле Рубинштейну и сказал: — Антон Григорьевич! Уже девять часов, пора начинать концерт! Рубинштейн поспешно вскочил с кресла, засуетился, стал быстро потирать руки и скороговоркой ответил: — Ещё минуточку! Ещё минуточку! Факт этот я счёл нужным привести как поучительный не только для нашей ещё не оформившейся молодёжи, но и для тех «артистов», которые, бравируя, имеют «смелость» заявлять, что перед выступлением или на эстраде совершенно не волнуются. Чем выше артист, тем строже он к себе относится, тем большую ответственность берёт он на себя перед слушающей его публикой. Ведь удачное выступление тесно связано с настроением артиста, его вдохновением! Если нет настроения, если нет вдохновения — нет и искусства, а есть только бледное, сухое мастерство, ремесленничество. О Рубинштейне-композиторе можно было бы сказать, пожалуй, не меньше, чем о Рубинштейне-пианисте. Нет такой области музыкального творчества, в которой он не проявил бы себя: им написано громадное количество фортепианных произведений, среди которых пять концертов для фортепиано с оркестром, много камерных произведений (струнные квартеты, несколько трио для фортепиано, скрипки и виолончели, сонаты для фортепиано с альтом и виолончелью), скрипичный концерт, симфонии, различные увертюры и симфонические картины для оркестра, оратории, чуть ли не десяток опер и бесконечное количество романсов для пения. В общей сложности им написано свыше трёхсот сочинений. Нужно только поражаться, когда он успевал сочинять музыку! Во всех произведениях А. Г. Рубинштейна щедрою рукой рассыпаны отдельные гениальные мысли, искреннее, неподдельное чувство и вдохновение. Как общественный деятель, Антон Григорьевич Рубинштейн увековечил своё имя созданием устава бывшего императорского Русского музыкального общества, чем положил начало профессиональному музыкальному образованию в России. В 1862 году Антон Григорьевич основал в Петербурге консерваторию, в которой первые пять лет был директором и руководителем многих классов. На проценты с им же пожертвованного капитала в двадцать пять тысяч рублей был учреждён международный конкурс пианистов и композиторов, который устраивался каждые пять лет в другом государстве. Первый конкурс под председательством самого Рубинштейна был в Петербурге в 1890 году, второй — в 1895 году в Берлине, третий — в 1900 году в Вене, четвёртый — в 1905 году в Париже, пятый — в 1910 году в Петербурге, шестой предполагался в 1915 году в Берлине, но вследствие мировой войны не состоялся. Конкурсы эти привлекали лучших пианистов и композиторов всего мира. Достаточно указать на таких артистов, участников конкурсов, как Ф. Бузони, И. Левин, А. Боровский, Л. Крейцер, В. Бакхауз, Л. Сирота, К. Игумнов, А. Гёдике, М. Задора, А. Ген, Артур Рубинштейн и много, много других, чтобы судить, как высоко эти конкурсы стояли. Лично мне их структура была особенно хорошо известна, так как в 1895 году в Берлине, в 1905 году в Париже и в 1910 году в Петербурге я сам имел честь быть членом жюри этих конкурсов. Искренность, правдивость и честность были основными чертами характера Рубинштейна. Никогда никакое мелкое чувство не омрачило и не встревожило его чистой души. Из выдающихся молодых в то время пианистов, кроме Зилоти, особенно запомнился мне Евгений д’Альбер. Сыграв в симфоническом концерте гениальный Четвёртый концерт Бетховена, он ошеломил всех исполнением на бис труднейшей листовской Фантазии на мотивы оперы Моцарта «Дон-Жуан». Если теперь фантазия эта стала репертуарной пьесой чуть ли не самых рядовых пианистов, то в то время её играли только самые выдающиеся. Е. д’Альбер поразил положительно всех своим виртуозным блеском. Большим успехом пользовались чрезвычайно музыкальный и изящный Б. Ставенхаген; бурный, темпераментный и блестящий Эмиль Зауэр; исключительно талантливый, просто замечательный пианист, рано погибший от алкоголя, Альфред Рейзенауэр; крайне своеобразный по характеру игры и, главное, по репертуару Альфред Грюнфельд, поразивший и увлёкший всех исполнением мелких, почти ничтожных в музыкальном отношении произведений, и в особенности штраусовских вальсов в своём переложений. Его исполнение главным образом вальсов отличалось таким изяществом, грацией, лёгкостью и блеском, что трудно было, слушая его, устоять на месте. Грюнфельд, я думаю, в своём жанре не имел соперников. Запомнился мне хороший, в высшей степени музыкальный и изящный пианист Ксаверий Шарвенка, игравший свой концерт с оркестром. Совершенно изумительное впечатление оставили Иосиф Гофман и Ферруччо Бузони. Приезжал в Москву и знаменитый немецкий пианист и дирижёр Ганс фон Бюлов. В одном из симфонических концертов (сезон 1885/86 года) он сыграл два гениальных бетховенских концерта: Четвёртый и Пятый, а на бис — Скерцо из Сонаты op. 31 № 3 Бетховена. Нужно ли говорить о впечатлении, если до сих пор я помню программу! В его игре чувствовалась некоторая академичность; тем не менее она отличалась большой и глубокой осмысленностью, музыкальностью и изумительным техническим совершенством. Не к выгоде фон Бюлова было только то, что ему пришлось выступать в Москве одновременно с концертировавшим А. Г. Рубинштейном. Невольное сравнение с последним не могло быть в пользу Бюлова. Непосредственность, вдохновение, темперамент Рубинштейна захватывали публику, конечно, сильнее, чем академичность Ганса фон Бюлова. Значительным музыкальным праздником был приезд в Москву знаменитого французского пианиста и композитора Камиля Сен-Санса, исполнявшего исключительно свои блестящие произведения. Большое впечатление оставил престарелый прекрасный пианист, дирижёр и композитор Карл Рейнеке. Ему, кажется, было в то время шестьдесят пять лет. Он дирижировал своей Третьей симфонией, где показал себя выдающимся дирижёром и интересным композитором. В том же симфоническом концерте (1888/89) Карл Рейнеке замечательно сыграл Третий концерт Бетховена. В эти годы на музыкальном горизонте Москвы ярко засияли три звезды: тонкая и изящная Анна Есипова, мужественная и блестящая София Ментер и замечательная Тереза Карреньо. Исполнение ею Концерта Грига и Шестой рапсодии Листа я никогда не забуду. Концерты эти посещались нами уже в более зрелом возрасте, тем не менее, ни один концерт, прослушанный нами, не мог пройти без самого подробного доклада Звереву о достоинствах или недостатках того или иного концертанта. Ни в коем случае Звереву нельзя было сказать: — Мне такой-то пианист понравился, или — не понравился... Такой отзыв его не удовлетворял. Ему нужно было услышать, что именно у того или иного пианиста «понравилось» и почему это хорошо и что «не понравилось» и почему это плохо. Мы не ограничивались посещением только концертов пианистов. Для нас было большим музыкальным праздником знакомство с Чешским квартетом, с брюссельским квартетом Ф. Шёрга, лейпцигским квартетом А. Бродского и, конечно, превосходным, незабываемым петербургским квартетом Л. С. Ауэра, в состав которого входил совершенно изумительный и бесподобный виолончелист К. Ю. Давыдов. Если в области фортепиано я не могу себе представить ничего совершеннее А. Г. Рубинштейна, то и виолончелиста, равного К. Ю. Давыдову, я не встречал. Из исполнителей камерной ансамблевой музыки самыми яркими, самыми вдохновенными я считаю К. Ю. Давыдова и В. И. Сафонова. Ничего более совершенного, чем их ансамбль, представить себе невозможно. Исполнение ими бетховенских сонат по своим художественным достижениям было поистине ни с чем не сравнимым. Скрипачи, появившиеся тогда на нашем музыкальном горизонте и оставившие в душе нашей глубокий след, — Эжен Изаи, Л. Ауэр, А. Д. Бродский, К. Халир, А. Вильгельми и другие. Впоследствии на мою долю выпало большое счастье — в 1913 году мне случилось выступить за границей в концерте с Эженом Изаи и сыграть с ним одну из сонат для фортепиано и скрипки Бетховена, а также проаккомпанировать ему целый ряд скрипичных пьес, и в том числе весь Концерт Мендельсона. Нужно ли говорить, с каким восторгом я вспоминаю об этом концерте! Симфоническими концертами дирижировал превосходный музыкант и дирижёр Маркс Эрдмансдёрфер. Чрезвычайно интересен был один сезон симфонических концертов (1890/91), когда за дирижёрским пультом появились Э. Ф. Направник, Н. А. Римский-Корсаков, М. М. Ипполитов-Иванов, А. С. Аренский, А. И. Зилоти, И. К. Альтани, И. И. Слатин, К. К. Клиндворт, А. Г. Рубинштейн, П. И. Чайковский, А. Дворжак и Э. Колонн. Из профессоров нашей консерватории, кроме уже названных А. И. Зилоти, В. И. Сафонова, Ф. Бузони, выступали П. А. Пабст, С. И. Танеев, И. В. Гржимали, В. Ф. Фитценхаген и знаменитая певица Е. А. Лавровская. Очень ярким моментом было совместное выступление Танеева и Зилоти. При своём первом появлении они сыграли Andante и Вариации для двух роялей Шумана. Такой ансамбль мне пришлось слышать впервые. Не говоря об изумительной тонкости отделки сочинения, поражало совершенство ансамблевой игры. Только глазами можно было определить, что играют двое, на слух же это был один «четырёхручный» пианист. Талантливейший Аренский под впечатлением исполненных Танеевым и Зилоти Вариаций Шумана в несколько дней написал прекрасную Сюиту для двух роялей и посвятил её Танееву и Зилоти. Сюита эта состоит из трёх частей — Романс, Вальс и Полонез. Танеев и Зилоти тут же по рукописи её разучили и сыграли. Вскоре пьеса эта стала очень популярной. В концертах или оперных театрах нам посчастливилось слышать таких исполнителей, как супруги Н. Н. и М. Фигнер, Ф. Литвин, М. Зембрих, Е. Тетраццини, А. Барби, М. Гай, А. Мазини, М. Баттистини, Ф. Таманьо, Дж. Кашман и другие. Чтобы подробно рассказать о всех перечисленных мною замечательных артистах, пришлось бы написать, может быть, не одну, а несколько книг. В мою скромную задачу это не входит. Мне нужно только показать, на какие музыкальные фестивали нас Зверев водил или посылал. Мне только хочется сказать об ошеломляющем — другого слова не нахожу — впечатлении, произведённом на нас первым выступлением знаменитейшего итальянского тенора Таманьо. Рассказывали, помню, что Таманьо, вследствие снежных заносов, приехал в Москву чуть ли не к самому спектаклю. Не только никто из публики, но даже дирижёр оперы, артисты, хор и оркестр до этого его никогда не слышали. Давали оперу Верди «Отелло». Первое появление на сцене Отелло — Таманьо со своей речитативной фразой вызвало неистовый восторг публики. Сила и красота звука его голоса были так необычайны, так всех ошеломили и поразили, что публика в своём неистовстве, забыв, очевидно, об опере, взрывом аплодисментов заглушила всё происходящее на сцене и в оркестре. Дирижёру пришлось остановить оркестр, выждать, когда публика хоть немного успокоится, и выход Отелло повторить. В спектакле этом партию Яго пел тоже замечательный певец Кашман. Помню, как в антракте оперы сидевшие возле нас артисты Большого театра обменивались мнениями о качестве голоса и вокальном мастерстве Таманьо. Кто-то сказал: — Говорят, будто партия Отелло была написана Верди для Таманьо и будто Верди, сам разучивая с Таманьо эту партию, «сломал на нём несколько палок». — Я бы согласился, чтобы Верди сломал на мне тридцать палок, лишь бы я мог так спеть, — сказал стоявший рядом прекрасный певец, артист Большого театра Л. Д. Донской. Помню, как в большом ансамбле третьего акта оперы «Аида» Таманьо силой своего мощного голоса перекрыл всех артистов, хор и оркестр. Впечатление в этот момент у меня было такое, будто силой звука меня пригвоздили к стулу. Не приходится говорить, как посещение всех этих концертов и оперных спектаклей способствовало развитию наших музыкальных вкусов, и благодарными за всё это мы должны были быть всё тому же Звереву. Мы с Лёлей Максимовым (какой это был чудный пианист!) жили у Зверева вплоть до окончания консерватории. Рахманинов переехал от Зверева к своей тётке В. А. Сатиной немного раньше. На уход Рахманинова Зверев реагировал очень болезненно. Потрясающая сцена их объяснения и расставания навсегда врезалась в мою память: она носила чрезвычайно тяжёлый характер. Зверев был взволнован чуть ли не до потери сознания. Он считал себя глубоко обиженным, и никакие доводы Рахманинова не могли изменить его мнения. Нужно было обладать рахманиновской стойкостью характера, чтобы всю эту сцену перенести. Основной и единственной причиной переезда Рахманинова от Зверева была полная невозможность заниматься композицией. В течение целого дня игра на фортепиано в квартире Зверева не прекращалась. Ведь играть нужно было всем троим, а сочинять, когда в соседней комнате играют, было для Рахманинова, конечно, невозможно. Зверев не хотел этого понять. Зверев был так обижен, вернее, считал себя обиженным Рахманиновым, что прекратил с ним всякое общение. Прежние хорошие между ними отношения восстановились только после окончания Рахманиновым консерватории, когда была поставлена его опера «Алеко». Видя успех своего ученика и воспитанника, осознав свою неправоту, Зверев сам пришёл к нему, крепко и горячо поцеловал его, и мир навсегда был между ними восстановлен. По окончании мною консерватории на семейном совете, конечно, у Зверева, а не у моих родных, было решено, что я останусь в Москве. Так как осенью того же года мне предстоял призыв в войска на Кавказе, то на лето я поехал в Тифлис *, где в это время жили мои родители. В Тифлисе я познакомился с директором музыкального училища Русского музыкального общества М. М. Ипполитовым-Ивановым, который предложил мне остаться в Тифлисе и поступить преподавателем игры на фортепиано в его музыкальное училище. Об это предложении я поспешил сообщить Звереву, спрашивая его совета. Так как Тифлисское музыкальное училище пользовалось блестящей репутацией и после Московской и Петербургской консерваторий считалось одним из лучших музыкально-учебных заведений в России, то Зверев не настаивал на моём возвращении в Москву, предоставив мне самому решение этого вопроса. Я остался в Тифлисе и заключил с дирекцией контракт на три года с «неустойкой». Однако, прослужив в Тифлисе один год, я очень пожалел, что так рано посвятил себя педагогической деятельности. Мне захотелось ещё самому поучиться за границей, поиграть — ведь мне был только двадцать один год. Я решил всё честно объяснить директору музыкального училища М. М. Ипполитову-Иванову. Отзывчивый, чуткий и добрый Михаил Михайлович, каким он оставался всю свою жизнь, поняв и даже одобрив моё желание продолжать учиться, обещал оказать свою поддержку ходатайством перед дирекцией о расторжении со мною контракта без взыскания с меня неустойки. Своё обещание М. М. Ипполитов-Иванов выполнил. Но... у меня не оказалось материальных средств для поездки за границу. Отец, на поддержку которого я рассчитывал, мне отказал: — Зачем тебе ехать за границу? Разве тебе мало Москвы? Ведь ты уже окончил консерваторию и даже медаль получил, чему же ты ещё учиться будешь?.. Довольно с тебя! Полный разочарования, я, конечно, написал обо всём Звереву. К этому времени от Зверева, окончив консерваторию, уехал и Максимов. Новых воспитанников после нас у Николая Сергеевича уже не было. Здоровье его к тому же как-то сразу пошатнулось. Тем не менее, на моё письмо я очень скоро получил следующий ответ. «Страшно рад, что тебе пришла в голову такая счастливая мысль: ещё поработать. Педагогом сделаться успеешь. Отказ твоего отца меня нисколько не удивляет. Поезжай с богом! Поучись! Пока жив — тебя не оставлю. Много дать не смогу, а сто рублей в месяц посылать буду». Это было в 1893 году. Я поехал за границу, но воспользоваться поддержкой Зверева мне не пришлось. Зверев умер. После его смерти мы часто встречались с Рахманиновым и Максимовым. Постоянной темой наших бесед были воспоминания о нашем любимом старике. Во многом, что нам в детстве казалось обидным, во многом, в чём мы считали Зверева неправым, несправедливым, строгим и даже жестоким, мы усматривали теперь только любовь и заботу о нас. А над многим, от чего мы в детстве плакали, теперь искренне и весело смеялись. Наши свидания всегда заканчивались исполнением его завета. За упокой его души мы выпивали по бокалу доброго вина. Москва 3 октября 1938 г. © http://senar.ru/memoirs/Presman/ © senar.ru, 2006–2017 @ Это сообщение отредактировал Agleam - 16-11-2017 - 22:51 |
Agleam |
![]() Денис Мацуев. Неизвестный Рахманинов. Denis Matsuev Собрание исполнений. Мировая элита русской фортепианной школы. Денис Мацуев, "Неизвестный Рахманинов": сюита, вариации на тему Корелли, фуга. Большой зал Московской консерватории. Во время учебы в Консерватории Рахманинов создал партитуру, для которой в консерваторском оркестре не хватало инструментов. Композитор сам исполнил ее фортепианную версию и отдал ноты Чайковскому, о чем сообщил в письме, датированном 1981 годом. Следы партитуры потерялись на более чем сто лет, а обнаружились лишь в наши дни, в архиве Музея им.Глинки, в фонде профессора Московской консерватории Александра Зилоти, который был педагогом Рахманинова. На рукописи не значились ни название произведения, ни его автор. Но специалисты установили, что рукопись принадлежит именно Рахманинову и что это и есть та самая потерянная фортепианная версия сюиты ре минор. Второе ранее не известное публике сочинение Рахманинова, найденное в архиве -- фуга ре минор. Александр Рахманиноd, внук великого композитора и хранитель фамильного наследия Рахманиновых, доверил Денису Мацуеву сделать первую запись архивной партитуры. Запись была сделана в мае 2007 года на швейцарской вилле «Сенар», где Рахманинов жил с 1929 по 1940 годы. Специально для записи был восстановлен рояль «Steinway» 1928 года -- как известно, Рахманинов был большим поклонником и популяризатором этой фирмы, и «Steinway» преподнесли ему инструмент в подарок. Продюсером CD Дениса Мацуева «Unknown Rachmaninoff» стал лауреат премии «Grammy» Филипп Недель. Это сообщение отредактировал Agleam - 18-11-2017 - 19:46 |
Agleam |
![]() Художественный фильм Павла Лунгина о жизни и творчестве Рахманинова. Удачная авторская интерпритация. "Ветка сирени" -Музыкальная шкатулка- |
Agleam |
![]() З. А. Прибыткова С. В. Рахманинов в Петербурге — Петрограде часть 1 Для меня, знавшей Сергея Васильевича так близко, память о нём воссоздаёт не только связанную с ним музыкальную действительность прежнего Петербурга; он сам в музыке и без музыки — центр моих ощущений. Они дороги мне, волнуют меня, и боль от того, что так мне и не пришлось увидеть его после памятного дня его отъезда из России, всегда тревожно бередит мне душу. С трепетом в сердце вспоминаю я те далёкие, но для меня близкие встречи с Сергеем Васильевичем. Много я в жизни встречала крупных и интересных людей, но, конечно, самый большой из них — это Рахманинов. И писать о нём трудно, так как, во-первых, много о нём уже написано и верного и хорошего, а во-вторых, и главное, так много в нём было разного для разных людей, что изложить свои мысли и чувства в стройном рассказе нелегко. Встречи с ним во время его приездов в Петербург — Петроград — вот о чём мне хочется рассказать. * Холодный петербургский нарождающийся день. Николаевский вокзал. Платформа. Большие часы со скачущими стрелками. Когда стрелка скакнёт на восемь часов, должен подойти к платформе скорый поезд, который везёт в Петербург моего дядю Серёжу. Поминутно справляюсь у носильщиков, у дежурных, у кого попало, где поезд, не опаздывает ли? И каждый раз слышу ответ: — На пути заносы, и поезд опаздывает неизвестно на сколько часов. Значит, ещё неизвестно, сколько времени смотреть на часы и волноваться, волноваться так, что кажется — сердце не в груди, а в горле и мешает дышать. На вокзале пусто, холодно. Я хожу взад и вперёд. Проходит томительный час, второй, стрелки давно перескочили восемь часов, потом девять часов — а поезда всё нет и нет. скрытый текст И вдруг на платформе оживление — поезд миновал Тосно. Только Тосно! Я смотрю на рельсы, и мне кажется, что никогда на них не покажется паровоз, никогда не будет конца этому ужасному ожиданию. И когда я уже совсем прихожу в отчаяние — где-то далеко-далеко слышен гудок... виден дымок... ещё гудок... И, тяжело пыхтя, медленно подходит к платформе усталый, замученный, как я, паровоз, а за ним и вагоны. Я мечусь, не знаю, куда смотреть, боюсь потерять, не встретить моего дядю. И вдруг слышу знакомый голос: — Зоечка... И натыкаюсь на Сергея Васильевича, выходящего из вагона. Он кажется мне таким ужасно большим. Всякий раз меня это заново поражает; и такой всегда радостный, когда после года разлуки мы снова встречаемся. Глаза у него смеются. Он целует меня, берёт мою детскую ручонку в свою большую, вместительную руку, весело рассматривает меня и ведёт к выходу. По дороге — расспросы про домашних, про мои дела: хорошо ли учусь, не ленюсь ли играть на рояле, как дела с предстоящим концертом, всё ли вообще в порядке? И мы едем к нам на квартиру. Раз или два в зиму Сергей Васильевич приезжает из Москвы в Петербург для участия в концертах Зилоти, своего двоюродного брата и учителя. И останавливается Рахманинов у нас, в семье моего отца, тоже его двоюродного брата — Аркадия Георгиевича Прибыткова. В счастливые для меня дни приездов Сергея Васильевича в Петербург всё у меня летит кверху дном: гимназия, уроки музыки и т. д. Тут уже не до уроков: надо за ним ухаживать, вовремя разбудить, чтобы не опоздал на репетицию, в детстве — за руку, а позже степенно рядом пройти с ним в зал Дворянского собрания. В дни его приездов мы неразлучны. Покупки, которые надо сделать, делаются обязательно со мной; я веду расписание его дня, всех визитов его и к нему; я упаковываю и распаковываю его чемоданы; я ревниво оберегаю его покой, когда после завтрака или перед концертом он отдыхает. А когда он занимается, я сижу возле него и тоже, для вида, работаю, а сама слушаю, как он играет. Когда я была ещё совсем маленькой, он сажал меня на рояль, на то место, куда ноты кладутся, а сам играл. Я молча и внимательно слушала, а в перерывах между работой велись у нас нескончаемые беседы. Впечатление от его игры было настолько сильно, что, когда, наработавшись, он снимал меня с рояля и мы шли обедать или чай пить, — мне ни есть не хотелось, ни видеть никого не хотелось, так я была полна слышанным. Вероятно, за мою заботу о нём, за беззаветную к нему любовь, за дружбу Сергей Васильевич дал мне милое прозвище — «секретаришка». Каким был тогда для меня Рахманинов, вернее, каким он мне запомнился и казался? Очень большой, пропорционально сложённый, широкоплечий, но от высокого роста и слабости немного сутулый. Весьма скромно, но с большим вкусом одетый. Почему-то принято считать, что Сергей Васильевич был некрасивый. Это неверно. У него было такое умное, мужественное лицо, такие мудрые, проницательные глаза, что его никак нельзя было назвать некрасивым. Его лицо было лучше всякого просто красивого лица. Как внутренне, так и внешне в нём жило два человека. Один — какой он был с теми, кого не любил и с кем ему было нехорошо. Тут он был сухой, необщительный и не очень приятный. Сергей Васильевич органически не выносил двусмысленностей, не переваривал ломанья и лжи, особенно лжи. Однажды, когда я была ещё совсем маленькой девочкой, со мной произошёл нехороший случай: я заупрямилась и ни за что не хотела сказать моей маме правду о чём-то. А Сергей Васильевич сидел тут же и слушал наши пререкания. Случайно я взглянула на него и увидела его глаза: колючие, суровые, жёсткие. Таких глаз я у него прежде никогда не видала. Мне стало стыдно и очень страшно, — я, как сейчас, помню тогдашнее моё состояние, тяжёлое самочувствие. Я расплакалась и сквозь слёзы созналась, что солгала. Когда Рахманинов говорил с неприятным ему человеком, он был холодный, скованный и резкий, у него даже цвет глаз менялся, делался каким-то тёмным, стальным. Недоумевающий, сухой взгляд, натянутая улыбка, как будто он замкнулся в непроницаемую броню холодности и почти оскорбительного презрения. Голос, обычно ласковый, мягко рокочущий на низких басовитых нотах, делался грубоватым и бестембровым. [Bнимaниe! Этoт тeкcт с cайтa sеnаr.ru] Рахманинову не легко далась жизнь. Родители его — отец Василий Аркадьевич и мать Любовь Петровна — были странной парой. Очень они не подходили друг к другу. Любовь Петровна — умная, замкнутая, мало разговорчивая, тихая, необщительная и холодноватая. Нам, детям, она казалась чужой, и мы её даже немного побаивались. Василий Аркадьевич был ей полной противоположностью: общительный, с весёлейшим нравом и невероятный фантазёр. Что он выдумывал, какие только небылицы не рассказывал он про себя и свою жизнь! Все охотники, с их пресловутыми охотничьими рассказами, бледнели перед его фантастическим сочинительством. Всегда без копейки денег, кругом в долгах и при этом никогда не унывал. Сколько я его знала, он всегда «завтра» должен был выиграть двести тысяч, и тогда всё будет в порядке. Но так как никогда не только двухсот тысяч, но и ничего он не выигрывал, то далеко не всё было в порядке. Тем не менее, бодрости духа Василий Аркадьевич не терял, весёлого расположения тоже. И так он всю жизнь свою был уверен в скором выигрыше, что окружающие как-то поддавались его бездумному оптимизму и давали ему в долг деньги. Само собой разумеется, что обратно их они никогда не получали. Он был беспутный, милый и очень талантливый бездельник. Среднего роста, широкий, коренастый; громадные бакенбарды, которые он лихо расчёсывал на обе стороны; громогласный голос и шумный смех. Повадка армейского военного, — он был прежде военным; так и казалось, что, войдя в комнату и галантно подойдя к дамской ручке, он обязательно с блеском щёлкнет шпорами, которых уже и в помине нет. Мы, дети, его очень любили. Он умел быть интересным для нас, нам нравилось, что он так хорошо и весело с нами забавлялся. Но раздражал он меня иногда своей шумливостью ужасно. Я помню, он любил играть с моими родителями в пикет, и, сдавая или сбрасывая карты, он с гоготом и шумом брякал о стол костяшками пальцев. Я тогда убегала из комнаты. Трудно было подобрать двух менее подходящих жизненных партнёров, чем родители Рахманинова. Сколько я знаю, жизнь у них была неладная, и это, несомненно, не могло не сказаться плохо на болезненно-чувствительной душе скрытного и трудного по характеру мальчика Серёжи Рахманинова. Мать свою Сергей Васильевич очень любил, да и к отцу он, конечно, тоже был привязан и по-своему любил его. И больше всего, я думаю, любил за общую талантливость. Но относился Сергей Васильевич к отцу, как к младшему брату, со снисходительной улыбкой. Правда, феерически легкомысленные финансовые дела отца не всегда устраивали его, а подчас причиняли ему немало неприятностей. Сергей Васильевич предпочитал поэтому свою ежемесячную поддержку отцу пересылать не ему лично, а через мою маму, Зою Николаевну, с которой был по-хорошему дружен. Вот письма Сергея Васильевича по этому поводу к моей маме: «Милая моя Зоя. Будь добра передать отцу следующие ему деньги по 1-е ноября. Надеюсь, что Вы все здоровы и что муж твой „на совесть“ воюет. Я проживу ещё немного здесь, в деревне. Наташа и старшая дочь в Москве. Настроение поганое! Всем кланяюсь. „Коллеге“ почтение и уважение навеки нерушимое! С. Р. 25 сентября 1914». Говоря о том, что мой отец с кем-то «воюет», Рахманинов имел в виду поездку моего отца с торгово-промышленной выставкой на Ближний Восток. «Коллегой» Сергей Васильевич стал меня называть после того, как я окончила консерваторию по классу композиции. «Милая моя Зоя, посылаю 50 рублей для отца, за два месяца, по 1-е января. Будь так добра и заставь моего уважаемого коллегу написать мне несколько строчек про отца и его сына Николая. Где они и что они? Живём здесь так себе. Скорее скверно, чем хорошо. Да хорошо сейчас кто же живёт? К тому же весь дом, начиная с меня, немилосердно чихает и кашляет. Утешением служит тот факт, что и вся Москва сейчас почему-то находится в таком же положении. Дети поступили в гимназию. У родителей новое беспокойство! Обнимаю вас всех, а коллеге почтение и уважение. С. Р. 27-е октября 1914». Николай, о котором говорится в письме, — это сын Василия Аркадьевича от его второй, гражданской жены. Из семьи Сергея Васильевича я знала только его братьев Аркадия и Владимира. Была у Сергея Васильевича ещё сестра Лёля — умная, красивая девушка. Но жизнь её оказалась не очень радостной и короткой: семнадцати лет она умерла от чахотки. В ранней молодости мой отец был её женихом. В кабинете отца висел её портрет; мне запомнились её большие, выразительные глаза. Она была очень похожа на своего брата Сергея Васильевича. Семьи, нормальной, спаянной семьи у Сергея Васильевича не было. Думаю, что тяга к дому Сатиных и Трубниковых и к нашему дому во многом определялась именно той семейственностью в лучшем смысле этого слова, которая в семье его родных отсутствовала. И это не могло не отразиться на его характере и отношении к людям. Он всегда был немного настороже по отношению к ним. Жизнь Рахманинова была нелёгкая, особенно начало её. И завершилась она для него тоже трудно — вдали от родины, от всего, что он так любил. Ему всегда была чужда «заграница», слишком он был всеми своими корнями русским человеком. Гастролируя в 1909 году по Америке, он мне прислал письмо, из которого видно, что ему там было скучно и что американцы, с их сугубым американизмом, действовали ему на нервы. И уже тогда, расставшись с Россией ненадолго, он стремился обратно к милым русским местам, к своим родным русским людям, ко всему русскому, без которого он так мучительно страдал много лет спустя. Вот это письмо из Америки: «Милая моя Зоечка. Ты была очень добра, что написала мне письмо. Я был очень ему рад. Знаешь, тут, в этой проклятой стране, когда кругом только американцы и „дела“, „дела“, которые они всё время делают, когда тебя теребят во все стороны и погоняют, — ужасно приятно получить от русской девочки, и такой вдобавок ещё милой, как ты, — письмо. Вот я и благодарю тебя. Только ответить на него сразу — мне не удалось. Я очень занят и очень устаю. Теперь моя постоянная молитва: господи, пошли сил и терпения. Тут со мной все всё-таки очень милы и любезны, но надоели мне все ужасно, и я себе уже значительно испортил характер здесь. Зол я бываю, как дьявол. Мне надо прожить здесь ещё два месяца. Если я приеду в Петербург, то, конечно, остановлюсь у вас, милая Зоечка. Уже по одному тому, что без секретаря мне теперь обойтись никак нельзя. Вот только что: если в Петербург приедет к тому времени вся моя семья, что очень возможно, и если они остановятся в гостинице, то только в этом случае я не буду у Вас. Поклонись от меня всем твоим: маме (а папа бедный тоже где-то мыкается на манер меня), Лёле, Тане. Тебя крепко целую и обнимаю. С. Р. 12-е декабря 1909». Настоящего, главного Рахманинова знали очень немногие. Зато те, кто были его друзьями, кому он не боялся раскрыть свою настоящую сущность, — сразу в чём-то становились близкими людьми. Сергей Васильевич как-то рассказывал мне о своей переписке с какой-то Re; говорил, что не знает её, что письма её интересны, содержательны; что она даёт ему советы по поводу текстов для романсов, предлагает самые тексты. И я понимала, что он хорошо относится к этой незнакомой девушке, что он показал ей кусочек своего настоящего я, которое он так ревниво ото всех скрывал. Как-то, раскрыв один из номеров журнала «Новый мир», я вижу заголовок на статье: «Мои воспоминания о С. В. Рахманинове», Мариэтта Шагинян. Начинаю читать, и выясняется, что Re — это Мариэтта Сергеевна Шагинян. И таким теплом, такой правдой повеяло на меня от её слов о бесконечно дорогом для меня человеке. Из того, что и как писала она о Рахманинове, из его писем к ней я поняла, что Мариэтта Сергеевна была одной из немногих, которую Сергей Васильевич допустил в свой внутренний мир и с которой он искренне и глубоко дружил, что он был с ней простым, весёлым, умным, одним словом, настоящим. С семьёй моего отца Сергей Васильевич был связан хорошей крепкой дружбой. Семья наша была спаянная, настоящая: все взрослые, кроме мамы, работали (это уже когда мы, дети, подросли), и Рахманинов любил эту атмосферу здорового труда. У нас было уютно, оживлённо, просто и душевно. Сергей Васильевич всегда любил детей и, не имея ещё собственных, переносил свою любовь на меня. Когда я была совсем маленькой девочкой — мне было четыре года, — он посвятил мне романс «Давно в любви». Правда, содержание не совсем подходящее для четырёхлетнего ребёнка, но этим посвящением, как позже мне говорил Сергей Васильевич, он хотел закрепить свою привязанность ко мне. Когда Сергей Васильевич бывал у нас или в доме Зилоти, с которым он тоже был очень близок, казалось странным, что могла быть кем-то распускаема басня о его чёрствости, сухости. Это был большой, резвый, простой ребёнок. Помню, как-то Александр Ильич Зилоти подарил своим детям замечательную игру: железную дорогу с нескольким путями, передвижной стрелкой и станцией. Всё, как настоящее... и поезд... всамделишный паровоз и несколько вагонов, которые с гудками и шипением носились по рельсам и останавливались у станции. И вот, как-то случилась катастрофа. Поезд наскочил на станцию, вагоны полезли один на другой и сошли с рельс. Надо было видеть двух взрослых, знаменитых музыкантов, которые в восторге ползали по ковру и устраняли «разрушения», причинённые «крушением» поезда. И неизвестно было, кто же получил больше удовольствия от этого «события»: дети ли, в немом восхищении смотрящие, как их отцы развлекаются на ковре, или сами отцы — прославленный пианист Александр Зилоти и всемирно известный композитор и пианист Сергей Рахманинов. * День концерта Сергей Васильевич проводил обычно так: вставал, как всегда, не поздно, часов в восемь. Он вообще вёл образ жизни регулярный и нормальный. В эти дни он был особенно сосредоточенный и мало разговорчивый; шёл пить кофе. Я хорошо знала его настроение и тихонько обслуживала его, боясь потревожить. После утреннего завтрака курил, немного болтал с нами, но не так оживлённо, как в обычные дни, и шёл играть. Играл часа два, потом отдыхал, потом опять играл и опять отдыхал. Если погода была хорошая, мы с ним шли немного погулять. И всё он молчит, весь в себе. А я не подаю признаков жизни — иду рядом, молчу и смотрю на него украдкой. Он же, изредка, сверху вниз на меня взглянет, улыбнётся и опять своё думает. Ужасно я волновалась в дни его концертов, как будто не ему, а мне выступать. В час — завтрак, вся семья в сборе. Все тихие, внимательные. Сергей Васильевич с виду — покойный, но не балагурит, не дразнит меня, как обычно. А иногда — катастрофа... На пальце, чаще всего на мизинце правой руки, лопнула кожа, да так глубоко, что смотреть страшно. Вот и выходит он к завтраку — лицо тёмное, мрачное и только мне скажет: «Секретаришка, коллодиум». Я уже знаю, в чём дело. Произносил Сергей Васильевич слово «коллодиум» как-то по-особенному, мягко и переливчато. Он вообще твёрдое л выговаривал не совсем твёрдо, слышался лёгкий призвук буквы р. Чудесно у него это выходило! Начинается священнодействие с коллодиумом. Надо налить на палец ровно столько коллодиума, чтобы образовалась не слишком тонкая корочка, а то при игре лопнет; и не слишком толстая, а то палец потеряет чувствительность и нельзя будет играть так, как ему надо. Действовала на Сергея Васильевича история с пальцем угнетающе: начинались ламентации по поводу того, что он сегодня ничего не сыграет, что палец его уже не слушается, а что же будет вечером. Я, как могла, уговаривала его и старалась успокоить. Но, к счастью, такие неприятности случались не часто. После завтрака Сергей Васильевич ложился отдохнуть, и тогда в доме воцарялась мёртвая тишина. Если, не дай бог, кто-нибудь в то время приходил, я беспощадно выпроваживала. В четыре часа чай. Во время чая мне делался заказ об одежде для концерта: какие носки и туфли приготовить, какие запонки. При этом каждый раз, неизвестно по какой причине, запонки бывали разные. Я всё это приготавливаю. Затем обед, после которого Сергей Васильевич ещё раз разминает руки. В это предконцертное время он почти всегда играл упражнения Ганона во всех тональностях и в разных ритмических рисунках; потом сыграет два-три этюда Черни op. 740 — и всё. Сергей Васильевич любил этюды Черни, говорил, что они на редкость хорошо и умно написаны для разработки техники пальцев. Время идёт к семи часам. Концерты Зилоти начинались, если мне не изменяет память, в восемь часов тридцать минут вечера, Сергей Васильевич идёт одеваться к концерту. На концерт мы отправлялись вместе и почти всегда пешком, так как жили близко от Дворянского собрания, в котором происходили концерты Зилоти. Вся дорога занимает минут пять-семь. Тут уж, вплоть до концертного зала, настроение строгое. Я чувствую через его руку (мы всегда идём за руку), как он волнуется. Однажды Сергей Васильевич особенно волновался перед концертом и даже был не в духе. И тут произошёл инцидент, который развеселил его и привёл в хорошее настроение. Было холодно и скользко, я даже пожалела, что мы пошли пешком. А Сергей Васильевич мне ещё говорит: — Зоечка, не упасть бы нам... Не успел он докончить фразу, как я чувствую, что он скользит и шлёпается в снег... А так как он крепко держал меня за руку, «чтобы не упасть», то за ним лечу и я... Дружно вместе летим! А Сергей Васильевич был невероятно смешлив и, вместо того чтобы рассердиться на такое досадное и глупое происшествие, да ещё так не вовремя, лежит в снегу, до слёз хохочет и от смеха ни встать, ни слова произнести не может. И так мы оба лежим на тротуаре в снегу и умираем от хохота! Насмеявшись вдоволь, уже весёлые, встаём и идём на концерт. И в этот день концерт был особенно удачный. В артистической Сергея Васильевича уже ждёт другой мой дядя, Александр Ильич Зилоти. О нём мне многое хотелось бы написать. Он был интереснейшей личностью, великолепным пианистом и музыкантом и чудесным человеком. Александр Ильич как пианист был явление выдающееся, недаром Лист так любил его и так высоко ставил; а как музыкальный деятель Зилоти своими замечательными концертами в Петербурге — Петрограде много сделал для русской музыки. Мне в жизни посчастливилось близко знать многих деятелей музыки и театра; Александр Ильич Зилоти — одна из самых ярких и светлых личностей среди них. Мне разрешалось побыть в артистической до начала концерта, а потом Сергей Васильевич оставался один: он не любил перед выходом быть «на людях». Зрительный зал задолго до начала переполнен. Настроение приподнятое, лица радостные, взволнованные, сосредоточенные. Ждут появления Рахманинова. Сегодня он играет свой Второй концерт. Нерадостны и даже скептически настроены лишь те, кто считает Сергея Васильевича композитором несерьёзным, неглубоким, не несущим в искусство ничего нового. Но таких меньшинство. Подъём, нервное ожидание — когда же появится Рахманинов? Споры противников его музыки с любителями его музыки. Но тех, кто любит и почитает его талант, не так-то легко сбить с позиций ненужными, неверными положениями об отсталости его творчества. Вдруг зал взрывается бурей аплодисментов. Рахманинова ещё не видно, — в зале Дворянского собрания выход из артистической был слева от публики, вдоль эстрады, и не все одновременно видели входящего артиста. Только сидящие и стоящие в местах между колоннами первыми замечали его. С этой-то стороны и росла волна восторга при встрече с любимым композитором и пианистом. Рахманинов выходит на эстраду. Бледный, — об этой его землистой бледности столько писалось, что не хотелось бы повторяться. Но не сказать об этом трудно, потому что такого мертвенно-зелёного лица мне не приходилось видеть ни у одного артиста, выходящего на эстраду. Высокий, — с эстрады он кажется ещё выше, — строгий, очень элегантно одетый, но элегантность не навязчивая, немного со старинкой. И в этом большая прелесть. Идёт, не глядя на публику, очень замкнутый. Один, много — два суховатых, но очень вежливых поклона в публику — и Рахманинов садится за рояль. А публика ревёт, неистовствует. Он терпеливо ждёт конца этого бешеного восторга, который не хочет затихать. Не вставая, ещё раз кивает в публику и кладёт руки на клавиши. Зал сразу замирает. О руках Сергея Васильевича много писалось, есть хороший снимок; но кто не видел их сам из публики или в особенности вблизи, тому трудно себе представить их особую красоту. Руки Рахманинова — это прекрасная скульптура. Большие, цвета слоновой кости, линии строгие, чистые, не изуродованные работой. Я видела вблизи руки многих пианистов, и почти у всех многочасовая, ежедневная работа накладывала свой отпечаток, разрушала цельность линий и форму их. У Иосифа Гофмана, например, маленькая, короткопалая рука с сильно выступающим мускулом от мизинца к кисти; всегда красная, пальцы узловатые. Перед выходом в артистической Гофман двадцать-тридцать минут держал руки в очень горячей воде, чтобы размягчить мускулы. У Александра Ильича Зилоти руки были красивой формы, но с довольно сильно выступающими венами и красноватые. Перед концертом, после нескольких часов разыгрывания, он надевал тугие лайковые перчатки, каждый раз обязательно новые, и снимал их перед самым выходом на эстраду. Рахманинов ничего этого не делал. Пальцы у него были длинные, красивой формы, немного туповатые на концах, пальцы, которые он с такой убедительностью вводил в клавиши, которым инструмент подчинялся безраздельно. Пауза, пока Рахманинов соберётся и сосредоточится. И начинается волшебство. Он играет свой Второй концерт. Что меня всегда сразу брало в плен, когда я смотрела на него играющего, это то, что в нём не было ни тени фальши, ни намёка на позу и театральность. Идеально мудрая простота, предельная мужественность и целомудренность. Каждое движение чётко, ясно и экономично. Досадной, так многим свойственной суетливости и в помине не было. Покой, сдержанность, кажущаяся холодность, сосредоточенность. А в то же время всё его существо полно тем, что он играет. И он заставлял вас участвовать в своих радостях, тревогах, смехе, ласке. Он вёл вас туда, куда он хотел, и вы шли за ним безропотно и радостно. Отсюда, вероятно, у одного из критиков, недоброжелательно относившегося к творчеству Рахманинова, произошло следующее: услышав знакомую ему пьесу Рахманинова в исполнении самого автора и испытав истинное наслаждение, он стал утверждать, что того, что играет Рахманинов, в нотах Рахманинова не написано. Всё в его игре было правдой, в которую, хотите вы или нет, он заставлял вас верить. Что ещё ошеломляло меня всякий раз, когда я слушала, — был звук. Такой глубины я не слыхала никогда и ни у кого. Если можно человеческий голос сравнивать со звуком фортепиано, то голос великолепной испанской певицы Марии Гай в чём-то был близок рахманиновскому звуку: та же мягкость, та же неустанность в звучании, та же трогательная нежность и страстная мощь. Мария Гай — испанка, настоящая жгучая испанка, блестящая Кармен, темпераментная, горячая, в этой роли местами даже грубоватая (она играла подлинную Кармен, девушку с сигаретной фабрики, а не кисейную барышню в роскошных туалетах, как в то время часто певицы изображали Кармен, пока Мария Гай не показала её в настоящем виде), пела и «Для берегов отчизны дальной» Бородина. Это один из самых русских романсов, где гениальная музыка абсолютно слилась с гениальными словами Пушкина. И Мария Гай так пела романс, так раскрывала его глубину, что не верилось, что поёт иностранка. А Рахманинов, необыкновенный пианист нашего времени, играл транскрипцию своего поэтичнейшего романса «Сирень» так, что рояль пел под его волшебными пальцами. Ни одной певице, исполнявшей этот нежный женственный романс, — а их было много, и хороших, — не удавалось его спеть так, как играл-пел Рахманинов. Казалось — вам слышится девичий голос, поющий трогательный рассказ о весне, о грёзах... Об игре Рахманинова очень хорошо писали люди гораздо более компетентные, чем я, в вопросах критического разбора музыки; я могу лишь делиться своими непосредственными впечатлениями. Когда мы с Сергеем Васильевичем шли на концерт, он, если бывал в духе, спрашивал меня: — Ну, что же тебе, секретаришка, сыграть на бис? И всегда, как подойдут бисы и он сыграет то, что я просила, — он взглянет на меня и, сквозь суровость, неизменно сопровождавшую его на эстраде, вдруг в глазах его сверкнёт что-то от моего домашнего, простого, близкого дяди Серёжи. Потом он быстро соберёт на секунду распустившиеся ниточки ласки и простоты, и снова большой человек властно держит разношёрстную и разномыслящую массу людей в своём неотразимом обаянии. Вообще же Сергей Васильевич не любил заказов из публики. Когда начинались дикие вопли: — Польку! Прелюдию до-диез минор! Прелюдию соль минор!.. — он исподлобья посмотрит на публику и сыграет то, что сам хочет. Вот он играет Прелюдию D-dur из op. 23. «Озеро в весеннем разливе... весеннее половодье...» — так сказал Репин об этой прелюдии. Когда Рахманинов писал эту свою поэтичнейшую прелюдию, он не представлял себе какой-то особой программы, я это хорошо знаю. Но так полна рахманиновская музыка ощущением русской природы, так остро чувствуется она в рахманиновской музыке, что невольно поддаёшься обаянию таких определений. Не всегда, конечно. Игорь Глебов, например, видел в этой прелюдии «образ могучей, плавно реющей над водной спокойной гладью властной птицы»... Репинский образ ближе к рахманиновской музыке. В прелюдии есть лёгкость, радостность, улыбка... Что-то солнечное и прозрачное... Когда в конце повторяется тема и в каждом такте звучат высокие нотки, слышатся капельки утренней росы, мягко звенящие в светлом предрассветном тумане... И притрагивался Рахманинов к этим ноткам бережно, как бы боясь спугнуть тишину просыпающегося утра... А иногда на настойчивые просьбы публики Сергей Васильевич выдержит паузу, «помучает» и сыграет то, что его просят. Так, в одном из концертов он исполнил на бис Прелюдию g-moll из того же op. 23. Мне всегда бывало жутко от исполнения Рахманиновым этой Прелюдии. Начинал он тихо, угрожающе тихо... Потом crescendo нарастало с такой чудовищной силой, что казалось — лавина грозных звуков обрушивалась на вас с мощью и гневом... Как прорвавшаяся плотина. Последний бис сыгран, концерт Рахманинова окончен. А люди не хотят расходиться: ещё слышны возгласы любви, благодарности. Гаснет свет... Ещё несколько минут публика не верит, что всё кончено. Но — это так. Тогда все кидаются к артистической: ещё хоть раз увидеть Рахманинова... Но тут уже орудует Михайло Андреевич Люкшин, «министр внутренних дел» концертов Зилоти. Человек, беззаветно преданный семье и большому, нелёгкому делу концертов Зилоти. Он никогда не пропускает к Рахманинову: таков наказ дирекции и самого Сергея Васильевича. Только близкие удостаиваются счастья пройти к нему. Я прохожу в артистическую и в сторонке жду: пойдём ли мы все к нам домой, или старшие пойдут в ресторан «Вена» ужинать? Так и есть, идут в ресторан. Нас, само собой разумеется, не берут. Я прощаюсь с моим дядей Серёжей и, мрачная, собираюсь с сёстрами домой. Сергей Васильевич знает, чего мне стоит этот уход домой без него, и долго не отпускает меня от себя. Сижу с ним, пока он отдыхает. Теперь он опять свой: шалит, дразнит нас. Он был ужасный дразнилка. Мы, ребята, — нас три сестры (Лёля, Таня, Зоя) да пять человек детей Зилоти (Саша, Вера, Оксана, Кириена, Левко), — окружаем Рахманинова; и он серьёзно начинает расспрашивать нас о том, как он играл. Сергей Васильевич очень любил детей и вёл себя с ними, как с равными, взрослыми людьми, умно, просто и с большим юмором. Но вот Сергей Васильевич отдохнул, «остыл», как он говорил, и мы прощаемся. Как это прощание для меня всегда было грустно! Одно утешение, что завтра с утра Сергей Васильевич дома, хорошо после концерта отдохнёт, и снова начнутся бесконечные разговоры, шутки, прогулки. И снова он станет играть, а я буду сидеть около него и слушать. Но всё это в том случае, если у него ещё концерт в Петрограде. Если же он едет обратно в Москву, значит — проводы, огорчения. И надо набираться терпения до следующего его приезда. Впечатление от этих приездов Рахманинова к нам — огромное и радостное. Какие бывали у нас уютные обеды, в особенности в дни, свободные от концертов. Сергей Васильевич любил после обеда засиживаться за столом. И тут он требовал, чтобы ему сообщались все новости, чтобы давался полный «отчёт» о наших молодых радостях и печалях. Он редко куда ходил вечерами, предпочитал быть с нами дома. Приходили и Зилоти, и ещё кое-кто из друзей. Постоянным членом нашей семьи была подруга сестры, Сусанна Хлапонина, ныне заслуженный врач республики. Сергей Васильевич хорошо к ней относился. И вот после обеда начинались рассказы, споры с отцом, поддразнивание нас, на что Сергей Васильевич был большой мастер. Вечные у нас с ним были пререкания из-за курения. Ему было запрещено курить, а он, по слабости характера, то бросал, то снова начинал курить. Но мне им же приказано было не давать ему курить, даже если он попросит. Он курит, а я не даю. Тогда вместо папирос он начнёт сосать маленькие барбариски; а потом всё-таки не выдержит и закурит, но чтобы немного курить, выдумал сам себе крутить маленькие самокруточки, которые вставлялись обязательно только в стеклянный мундштучок. С той же целью нередко сам машинкой набивал себе папиросы. Всё это, конечно, была фантазия для самоуспокоения, но ему такое занятие нравилось. После обеда, если никого из гостей нет, начиналось веселье; Сергей Васильевич играл нам, детям, всякую всячину, и мы это обожали. А иногда мы втроём (Сергей Васильевич, моя сестра Таня и я) играли парафразы на тему «Собачьего вальса» — коллективные вариации композиторов: Бородина, Римского-Корсакова, Лядова, Кюи и Н. Щербачёва. Основную музыку играл Рахманинов, а мы только подыгрывали тему «Собачьего вальса». И как красиво выходило!.. Сергей Васильевич любил эту вещь, ему нравилось тонкое музыкальное остроумие вариаций. Ещё мы любили в детстве, когда дядя Серёжа играл нам польку своего отца, из которой сделал труднейшую концертную транскрипцию. Сам же Сергей Васильевич обожал, когда отец его играл эту польку. А играл Василий Аркадьевич её ярко, весело, темпераментно, немного корявыми, плохо гнущимися пальцами. Но выходило ловко, и Сергей Васильевич, получая полное удовольствие, захлёбывался смехом. А потом сам садился за рояль и тоже играл польку, но это уж было совсем другое! И теперь веселились оба: и отец, и сын — отец от того, что из его простенькой музыки сделал сын, а сын от того, как отец воспринимает метаморфозу со своей полькой. И мы все смеялись, на них глядя. Однажды зашёл разговор о том, как опошляются хорошие вещи, как запета и какой тривиальной стала шубертовская Серенада. Сергей Васильевич сел за рояль и начал её наигрывать и так всю и сыграл до конца. И вещь, навязшая в ушах, которую каждый плохой ученик вымучивает и портит, вдруг зазвучала по-иному. То, что он играл, было действительно романтической серенадой влюблённого существа. Тишина, ночь... Льётся интимная, нежная мелодия, светлая песня любви... Слушая рахманиновскую Серенаду Шуберта, думалось: почему же он сумел найти в этой бесхитростной, трогательной музыке то, чего до него никто не мог вскрыть? Попутно мне вспоминалось исполнение Рахманиновым «Желания девушки» Шопена — Листа. Обычно пианисты в этой вещи делают упор на лёгкость техники, на какую-то бездумную беззаботность. Рахманинов умел всё, что бы он ни играл, преобразить по-своему, подчинить своей и всегда верной трактовке. В транскрипции Листа «Желание девушки», как Сергей Васильевич её раскрывал, через всю пьесу красной нитью проходила первая фраза песни Шопена: «Если б я солнышком на небе сверкала, я б для тебя, мой друг, только и сияла...» Свет, всплески смеха и веселья, первые любовные восторги девушки. * Рахманинов-человек был выдающимся явлением. Всё в нём было достойно удивления и любви. У него была большая человеческая душа, которую он раскрывал перед теми, кто умел понять его. Принципиальность его и в кардинальных, и в мелких жизненных вопросах была поистине достойна преклонения и подражания. Он был высокоморальным человеком, с настоящим понятием об этике и честности. Требовательность и строгость его к себе были абсолютны. Кривых путей он не прощал людям и беспощадно вычёркивал таких из круга своих привязанностей. Умён Рахманинов был исключительно и к тому же широко образован. Трудная жизненная обстановка детства: отсутствие здоровой семейной атмосферы; недисциплинированная учёба в детстве (в консерваториях в царской России существовали так называемые «научные классы», программа которых равнялась шести классам гимназии, но в них преподавание «научных предметов», как тогда именовались общеобразовательные дисциплины, велось поверхностно); наконец, молодость нелёгкая, почти всегда безденежная, с неустойчивым бытом, — всё это, казалось, не давало предпосылок к тому, чтобы из Рахманинова вышел человек эрудированный и много знающий. На самом же деле Сергей Васильевич совершенно неожиданно поражал вас такими знаниями, которые, казалось, не могли быть ему близки. По самым разнообразным вопросам я всегда получала от него ясные, исчерпывающие ответы. И мне казалось — нет книги, которой бы он не прочёл. И это было почти так. На формирование Рахманинова, как человека и художника, конечно, большое влияние оказали его непосредственные учителя: Николай Сергеевич Зверев, Александр Ильич Зилоти, Сергей Иванович Танеев и Антоний Степанович Аренский. Это общеизвестно. Но основа всё же была в нём самом. Неудержимая тяга к знанию сыграла решающую роль в росте молодого Рахманинова. Большой человек, гениальный музыкант, он всю жизнь стремился к самоусовершенствованию. Головокружительный успех, сопутствующий ему всю жизнь, кроме первых тягостных музыкальных испытаний, мог опьянить его. Но он до конца дней своих оставался для людей, им любимых, душевным, верным другом. Рахманинов был так интересен, обаяние его личности было так велико, что он целиком захватывал внимание людей, с которыми общался. Вот о некоторых из них я и хочу сказать несколько слов. Семья Сатиных — родителей его жены — и семья Трубниковых окружали Сергея Васильевича теплом и лаской, которых ему не хватало в собственной семье. Муж и жена Сатины были интересной парой и очень привлекательной. Притом они абсолютно ни в чём не были похожи друг на друга ни внешне, ни внутренне. Варвара Аркадьевна Сатина (рождённая Рахманинова) — маленькая, немного кругленькая, хорошенькая и очень живая женщина. Совершенно неизбывного жизненного темперамента: быстрая, звонкая и очень весёлая. Ростом — немногим выше пояса собственного мужа. Александр Александрович Сатин — громадный, красивый, медлительный медведь. Необычайно милый, добрый и приветливый. На скоропалительные поступки и безапелляционные решения своей маленькой властной жены он смотрел ласково, любовно и снисходительно. И только посмеивался густым, добрым смехом, от которого его большое, грузное тело мягко колыхалось. А она, знай себе, как метеор, носилась по дому, и в разных концах его слышался её весёлый, повелительный окрик. Мужа Варвара Аркадьевна крепко держала в своём маленьком кулачке, а ему это, видимо, нравилось, и он себя чувствовал отлично. Другая тётка Сергея Васильевича, Мария Аркадьевна Трубникова (тоже рождённая Рахманинова), была женщиной замечательной. Жизнь у неё была нелёгкая во многих отношениях; детей она воспитывала и вывела в люди сама и пронесла через всю свою долгую жизнь нетронутую чистоту души, большой самобытный ум и глубочайшую принципиальность — черты, присущие лучшим представителям рахманиновского рода. Тётку Марию Аркадьевну Сергей Васильевич обожал. В трудные годы одинокой рахманиновской молодости Мария Аркадьевна много сделала, чтобы внести в его жизнь тепло и уют. Сергей Васильевич с любовью и признательностью рассказывал нам, петербургским родственникам, о своей любимой тётке Марии Аркадьевне и о дорогой ему семье Трубниковых. Из бесчисленного количества двоюродных братьев и сестёр самыми близкими ему были Сатины и Трубниковы. Из сестёр Сатиных мы ближе знали Софью Александровну, так как она была дружна с семьёй Зилоти и гостила иногда у них на даче в Финляндии, где я тоже бывала в летние месяцы. Софья Александровна тогда была очаровательным, цельным, женственным, невероятно скромным существом. Умница, добрая, во всём похожая на отца, Александра Александровича, талантливая, она — блестящий биолог, вообще интересная личность. Через всю её жизнь прошла красной нитью беззаветная преданность Сергею Васильевичу, подлинная любовь к нему и истинная дружба с ним. Другая из сестёр Сатиных — Наталья Александровна — была несколько суховата, но преданно любила Сергея Васильевича. В одном из писем последних лет своей жизни Рахманинов писал: «остался вдвоём с Наташей, моим верным другом и добрым гением моей жизни». Сёстры Ольга и Анна Трубниковы были друзьями детства, юности, да и всей российской жизни Рахманинова. Когда Сергей Васильевич был уже женат, все три семьи — Сатиных, Рахманиновых и Трубниковых — жили в одном доме на Страстной площади (в доме женской гимназии), и общение между тремя этажами было постоянным. Из сестёр Трубниковых Сергей Васильевич особенно любил Анну Андреевну. Письма Рахманинова к ней полны ласкового юмора, который у него неотделим от чувства любви. Из семьи Прибытковых Сергей Васильевич особенно дружил с моим отцом, Аркадием Георгиевичем, и моей матерью, Зоей Николаевной. Вот одно из писем Рахманинова к моему отцу, дающее представление о характере их взаимоотношений: Ташкент 1952 г. в начало © senar.ru, 2006–2017 @ © http://senar.ru/memoirs/Pribytkova/ Это сообщение отредактировал Agleam - 22-11-2017 - 00:35 |
Agleam |
![]() З. А. Прибыткова С. В. Рахманинов в Петербурге — Петрограде часть 2 «Милый мой друг Аркаша. Я был очень рад получить от тебя (наконец!) письмо, и ещё больше был рад, что ты собираешься к нам. Послушай, Аркаша, это было бы, право, очень мило с твоей стороны, если бы ты собрался. Не говоря уж о семье Рахманиновых, которые числятся давно уже присяжными твоими поклонниками, но и все Сатины были бы очень довольны тебя видеть. Тебе ставят только одно условие: без головной боли. Ни „до“ — ни „по“. При всей своей лени к письмам, я готов тебе каждую неделю напоминать о твоём обещании (Милая моя Зоя! (большая) отправь к нам Аркашу, скажи ему только: „Аркаша, ты поедешь в Ивановку“. И он поедет). Соня тебе просит передать, что если ты хочешь и её застать в Ивановке (она уезжает в Москву около 15-го августа), то ты должен к нам собраться к первым. Все остальные, и мы в том числе, весь август пробудем здесь. (Соня тебя целует и обнимает. Ей-богу!) Я просила передать Серёжу, чтобы ты приехал в начале августа, потому что я хочу тебя видеть, а он совсем перепутал всё, вышло что ты меня хочешь видеть. Соня (дура!) Аркаша, приезжай к нам непременно. Поклон всем твоим. Может быть, кто-нибудь из девочек приедет с тобой, мы были бы очень рады. Наташа (вот это умная паинька!) * [Петитом напечатаны приписки, сделанные С. А. Сатиной и Н. А. Рахманиновой.] Благодарю маленькую Зоечку за письмо. Я был очень рад. Между прочим, вспоминали, сколько ей лет, и никто не знает. Больно у неё почерк хороший и ошибок нет (а я, например, до 20 лет ошибки делал). Почерк совсем сложившийся, не то что у нашей большой Софьи. Точно младенец пишет. За комплименты моим романсам также очень благодарю. Целую ручки у большой Зои, детям кланяюсь, тебя обнимаю. Смотри, Аркаша! „Не обмани Купаву“! Твой С. Р. 15-го июля 1907 г.» скрытый текст Дело в том, что мой отец страдал жесточайшими головными болями, и когда у него начинались эти мучительные приступы, он совершенно выбывал из жизни дня на два, на три. Сергей Васильевич боялся этих головных болей отца, так как он сам хорошо знал, что такое боли, и особенно невралгические, и всем сердцем сочувствовал отцу. Отсюда фраза: «...пожалуйста, без головной боли». Несколько эпизодов из рахманиновских приездов в Петербург — Петроград. Однажды Вера Фёдоровна Комиссаржевская, Владимир Николаевич Давыдов и Николай Николаевич Ходотов репетировали у нас на квартире пьесу «Вечная любовь» Фабера, а Сергей Васильевич как раз в то время жил у нас. Комиссаржевская и Давыдов были близкими друзьями моих родителей, и мы имели радость общаться с ними в повседневной жизни. Сестра моего отца была гимназической подругой старшей дочери Владимира Николаевича, а Вера Фёдоровна была с давних пор родной в семье Зилоти. Отсюда и дружба с нашей семьёй. Вера Фёдоровна прожила у нас около месяца перед открытием своего театра в Пассаже. Жила она в папином кабинете. Это было осенью 1903 года. А 15 ноября этого же года Рахманинов играл в первом сезоне концертов Зилоти и сменил Веру Фёдоровну в папином кабинете. Много интересного повидал этот кабинет. Репетиция шла в гостиной. Рахманинов деликатно собрался уходить, чтобы не мешать артистам работать, но его попросили остаться. Тогда он, забрав меня с собой, скромно примостился в уголке гостиной. Содержания репетируемой пьесы я уже не помню; помню только, что Давыдов играл старого скрипача, Вера Фёдоровна — его любимую ученицу, Николай Николаевич Ходотов — тоже скрипача и тоже ученика Давыдова; и вечная любовь к искусству боролась с вечной любовью в жизни. Играли они замечательно. Это был первый раз, что я видела Комиссаржевскую за работой. Я тогда была маленькая и подробно передать впечатление от её игры не могу; но мне запомнился её облик: брызжущее веселье, что-то необычайно мягкое и тёплое. И глаза!.. Таких глаз я не видела ни у кого и никогда — тёмные, умные, грустные и всегда встревоженные, несмотря на радость. Как будто всю свою жизнь она подсознательно знала о том ужасном конце, который был ей уготован *. [В. Ф. Комиссаржевская умерла от чёрной оспы в далёком Ташкенте, заразившись этой страшной болезнью на базаре в Самарканде.] Но в этот день её удивительные глаза сияли большим счастьем, видно, оно ненадолго пришло к ней и всю её осветило. Рахманинов не отрывал глаз от Комиссаржевской, — гениальный художник, он был остро восприимчив ко всякому проявлению таланта и красоты. И какие же потом все были замечательные в этот вечер. Беззаботные, счастливые, как дети! После репетиции Владимир Николаевич первый начал импровизированный концерт, и, конечно, со своей знаменитой «Чепухи»: Чепуха, чепуха, это просто враки! Как у бабы на спине сено косят раки. Рано утром, вечерком, поздно на рассвете Баба ехала верхом в откидной карете. А за нею во всю прыть, мелкими шагами Волк старался переплыть миску с пирогами. И так далее. Кто эту «Чепуху» написал, не знаю; знаю только, что когда запас ерундовских слов кончался, Владимир Николаевич, а за ним и все импровизировали, и выходило невероятно смешно! А потом — басни. Читал Давыдов басни мастерски, с неподражаемым юмором и серьёзом. Каждая басня в его исполнении, — а знал он их множество, — была законченной сценой. Мгновенно превращался он из Вороны в Лисицу, из ленивого Повара в хитрющего блудливого кота Ваську. Искусством перевоплощения Давыдов владел идеально. Он любил тесную дружескую компанию, и фантазия его была неистощима на всякого рода дурашливые представления. Неожиданно откуда-то появляется гитара, неизменная спутница Ходотова, — и один за другим звучат старинные цыганские романсы. Пел Ходотов хорошо, душевно, голос у него был мягкий, приятный, и просить он себя долго не заставлял. Потом поёт Давыдов: сидит дед в кресле, глаза закрыты и, как соловей, упивается собственным пением, и все упиваются. Поёт ласково, тихо, всегда вполголоса, как будто что-то задушевное рассказывает. Николай Николаевич начинает наигрывать любимый Верой Фёдоровной романс «Он говорил мне, будь ты моею», который она поёт в «Бесприданнице» Островского, Комиссаржевская поддаётся общему настроению и поёт. Её замечательный грудной голос звучит по-особенному волнующе и трепетно, когда она поёт этот романс. Много надо было испытать боли в жизни, чтобы из малозначащего по музыке итальянского романса создать горькую трагическую песню любви и отчаяния. А Вера Фёдоровна в своей недолгой жизни видела мало радости и любви. Сергей Васильевич в этот вечер только слушатель и зритель, и ему всё очень нравится. Он любит цыганское пение, а в исполнении таких мастеров, как Комиссаржевская и Давыдов, — особенно. Раздаётся звонок: это Александр Ильич Зилоти пришёл проведать Сергея Васильевича, а попал на театрально-музыкальный вечер. Александр Ильич человек весёлый и очень компанейский, все присутствующие — его друзья. Он сразу попадает в тон общего веселья, с ходу садится за рояль и шаловливо и чрезвычайно кокетливо играет свою любимую «Летучую мышь» Штрауса. Сергей Васильевич некоторое время слушает, потом не выдерживает и на другом рояле подыгрывает Зилоти. И начинается соревнование в музыкальном экспромте двух больших музыкантов. Вальс в «обработке» Рахманинова и Зилоти — это вихрь веселья, шалости. Один вдруг уводит вальс в неожиданную вариацию в темпе мазурки, другой сразу же подхватывает мысль партнёра, но, также неожиданно, забирается в замысловатые фигурации, из которых мазурка внезапно превращается в русскую песню, с лихими переборами... Потом марш, потом фуга... И всё это на ошеломляющих перескоках из одной тональности в другую! И ни разу они не потеряли, не сбили друг друга. Кругом стоит гомерический хохот! Все довольны! А особенно довольны двоюродные братья — Рахманинов и Зилоти — пошалить для них самое дорогое дело. Закончился этот удивительный вечер так: Владимир Николаевич попросил Веру Фёдоровну прочесть мелодекламацию А. Аренского на стихотворение в прозе И. Тургенева «Как хороши, как свежи были розы». Незадолго перед нашим вечером Комиссаржевская читала их в концерте Зилоти. Она, конечно, согласилась. Аккомпанировал ей Александр Ильич. Когда она кончила читать, Рахманинов подошёл к ней, поцеловал руку и только сказал: «Спасибо». Я хорошо помню концерт, в котором Комиссаржевская читала эту мелодекламацию. Хорошо помню и её. Она была в скромном белом платье с высоким воротом, с длинными рукавами. Никаких драгоценностей. А в руках две ветки светло-лиловых орхидей, таких же хрупких и нежных, как она сама. То, что делала Комиссаржевская в мелодекламациях, нельзя было назвать мелодекламацией в общепринятом смысле слова, хотя бы в том смысле, который придавал им Ходотов. Он говорил, почти пел со страшным надрывом, а внутреннего содержания не хватало. Упор был на внешнюю сторону, на напевность речи. Комиссаржевская умела всё, к чему бы ни прикасался её изумительный талант, углублять, облагораживать, окрашивать богатейшей гаммой тончайших ощущений. В мелодекламациях она говорила, просто и проникновенно говорила замечательные слова Тургенева. И, несмотря на то, что слова произносила она совсем просто, казалось, что её чудесный голос поёт милую, русскую музыку Аренского. Я и теперь, после стольких лет, слышу, как она произносила: Как хороши, как свежи были розы... «„Как хороши, как свежи были розы“... Как хорошо вы нам прочли о них...» — так начал своё прощальное слово любимой артистке юноша студент, когда опускали в могилу гроб с останками Веры Фёдоровны Комиссаржевской. * Вспоминаю ещё одну встречу Рахманинова с Комиссаржевской у нас дома. Вершина рахманиновского творчества совпадает с эпохой между двумя революциями. Это были годы, когда махровым цветом расцвели модернисты со всякими «измами», когда было «искусство для искусства», «театр для себя», когда надо всем царствовал футуризм, символизм и т. д. — и в театре, и в музыке. Рахманинову, прямому, безыскусственному человеку, все эти извращения были глубоко противны. Позже, в письме к В. Р. Вильшау от 15 апреля 1936 года, он писал: «Модернистов не играю. Не дорос!» Вот в эти-то страшные годы произошёл случай, в котором ясно сказалась непримиримая позиция Сергея Васильевича в его взглядах на модернистское в искусстве. Как-то сидим за столом после обеда, и зашёл разговор о театре Комиссаржевской, о Мейерхольде. Это была пора самого горячего увлечения Веры Фёдоровны искусством Мейерхольда. Комиссаржевская, необычайно правдивая в своих увлечениях и взглядах, любила людей, верила в лучшее, что есть в человеке. Для него и для его счастья жила она. И всё ей казалось, что не так она живёт, не так работает, не так отдаёт себя людям, как это было бы нужно. И всё металась и искала. Она знала, что жизнь многих окружающих её людей в ту пору была безрадостной, и хотела сделать её лучше... А как — не знала и мучилась. Но когда она во что-нибудь или в кого-нибудь верила, вера её была упорная, настойчивая; верила она тогда всей своей большой, человеческой душой. Мейерхольду отдала она веру, искусство и свой поэтичнейший талант. А когда осознала она совершённую ошибку — было уже поздно, силы были надломлены и на дальнейшую борьбу за свой театр их не хватило. Но в то время, о котором я говорю, она была так полна новыми идеями Мейерхольда, что ничего и никого слушать не хотела. А Рахманинов, по самой сущности своей человек глубоко русский, прямолинейный, чистый и в жизни и в искусстве, был чужд всем этим новым «течениям». Он любил Малый театр, Марии Николаевне Ермоловой он поклонялся. Её жизненность, её трагическая простота и правда влекли его неудержимо. Он любил Художественный театр, любил его актёров, ему было родственно их реалистическое искусство. Рахманинова окружали лучшие люди его времени. К. С. Станиславский, В. И. Качалов, И. М. Москвин, Л. А. Сулержицкий были его друзьями. Сергей Васильевич верил в то, что Художественный театр — это будущее русского искусства. И он не обманулся. Сергей Васильевич принимал самое деятельное участие в жизни ещё совсем молодого Художественного театра. Когда в десятилетнюю его годовщину Рахманинов оказался далеко от Москвы, его верная дружба с театром вылилась в милое, шутливое письмо-поздравление. Рахманинов заглядывал на уроки студии, его всё глубоко интересовало. Упивался красотой неповторимого качаловского голоса, «голоса-музыки», как он говорил. Он любил большую русскую женщину, большую актрису и художника Веру Фёдоровну Комиссаржевскую. И болел душой за неё, видя, как она, в полном ослеплении, отдаёт свой чудесный талант на эксперименты Мейерхольда. Рахманинов и Комиссаржевская страшно спорили в этот вечер, стараясь доказать друг другу недоказуемое. Сергей Васильевич волновался, горячился, сердился. Таким он бывал, только когда чувствовал ложь. А искусство Мейерхольда было для него невыносимой неправдой и надругательством над настоящим искусством. Так они и разошлись в тот памятный вечер, не доказав ничего друг другу. * Весна. Петроградская весна. Нигде так остро и волнующе не пахнет весной, как в этом холодном, сыром, но прекрасном городе. С моря веет новой, нарождающейся жизнью; в голове дурман от молодости, весны и счастья... А надо заниматься. Я учусь в консерватории и в этот вечер мучаюсь над сочинением аккомпанемента, который к завтрашнему дню надо кончить. А ничего не выходит. Сёстры с подругой готовятся к экзаменам, тщетно вдалбливают себе в голову неорганическую химию. Сергей Васильевич заглядывает к нам в комнату и говорит: — Бросьте, девочки! Кто весной химией занимается. Но мама благоразумно уводит его от нас, и хочешь — не хочешь, а надо дальше страдать над химией и аккомпанементом. А Сергей Васильевич не унимается. — Зоя, — говорит он маме, — что ты жить им не даёшь? Ведь весна на дворе. Ни химия, ни аккомпанемент от них не убегут. Идите, я сейчас сыграю вам ваше настроение. Идём в гостиную. Я, как всегда, около него, а подружка и сёстры расположились на полу, на ковре, это их излюбленное место. И Рахманинов играет для нас, для девчонок... Играет самые свои весенние романсы: «Сирень», «У моего окна», «Здесь хорошо». Надо было любить и понимать молодость, иметь в себе самом неисчерпаемый запас любви и свежести, чтобы так почувствовать девичье весеннее настроение. Когда Сергей Васильевич был среди нас, молодёжи, мы никогда не ощущали разницы в возрасте. Это был наш друг, наш весёлый, всё понимающий товарищ. Он жил нашими интересами и с нами вместе радовался нашим молодёжным забавам. Никогда не давал он нам почувствовать свою исключительность. Он готов был без конца играть нам, потому что понимал, чем была его игра для нас. Мы знали, что ему самому надо работать, но так нам хотелось ещё и ещё слушать его! Сергей Васильевич играет Баркаролу... Играет мягко, задумчиво, по-весеннему молодо. И вдруг — ликующий взрыв счастья: «Весна идёт! Весна идёт! Мы молодой весны гонцы!..» Теперь уже сам Сергей Васильевич гонит нас заниматься, ему ведь тоже надо работать. А мне неохота. Скрепя сердце сажусь за свой аккомпанемент, который после того, что я только что слышала, кажется мне ещё противнее. Но завтра его будет проверять мой профессор Иосиф Иванович Витоль, придира, сухарь. Не дай бог параллельная квинта или октава попадутся — беда, двойка обеспечена. А главное, сейчас мой дядя Серёжа заниматься начнёт, а я тут скверную музыку сочинять должна. Сергей Васильевич чувствует, как мне тошно, и идёт ко мне. — Над чем стараешься, секретаришка? Я начинаю ему жаловаться, что мелодия, к которой надо сочинить аккомпанемент, скучнейшая, в голову ничего не лезет, и вообще — плохо. У Сергея Васильевича поблёскивают озорные искорки в глазах, и он мне говорит: — Не печалься, мой секретаришка, я тебе напишу аккомпанемент, а завтра ты мне скажешь, сколько за него Витоль поставит. В двадцать минут аккомпанемент готов, да какой! С рахманиновскими триолями, с его характерными переливчатыми гармониями, со всей присущей его музыке прелестью. Сергей Васильевич очень доволен своей шуткой, а главное, «взволнован»: какую же отметку он завтра получит за свою работу? Теперь всё в порядке; он садится играть, и я бросаю сочинять музыку и сажусь около него. Назавтра я, с невозмутимой физиономией, подаю «свою» работу Витолю. Смотрю, он играет и постепенно лицо его мрачнеет. А к концу вся фигура его выражает полное неудовольствие. Он говорит мне: — Слишком вольная музыка. Недостаточно строго. Есть ошибки. И влепляет мне — тройку! Я в восхищении! Лечу домой и показываю отметку Сергею Васильевичу. Надо было видеть его восторг, когда он узнал, что композитор Витоль поставил композитору Рахманинову тройку! Долго он не мог успокоиться, хохотал до слёз. А потом всем рассказывал, как благодаря мне заработал единственную тройку в жизни. Хорош же был мой профессор, который не мог разобраться, что этот аккомпанемент был единственной хорошей музыкой, написанной «мной» за мою консерваторскую жизнь, да и то не самостоятельно, а волшебными руками Рахманинова. А сочинять музыку мне приходилось из-за Александра Ильича Зилоти, который настоял на том, чтобы, учась пению (у меня был хороший голос), я одновременно проходила класс композиции. — Чтобы ты у меня была образованным музыкантом, а не так, как наши певцы... — говорил он. И вот я окончила консерваторию. А к тому времени мне «благополучно» в той же консерватории сорвали голос. Тем не менее дипломную работу — фортепианную сонату — я написала, получила четвёрку и диплом. На мой вкус, музыка в моей сонате была ужасная, «похожая на всех зверей», как выражался про такого рода музыку Сергей Васильевич, на что я и жаловалась ему в письме и получила следующий ответ: «Мой милый секретарь и уважаемый коллега! Приношу тебе моё сердечное поздравление! Да будет тебе легка та степень, которую ты искала и которой тебя удостоили. Твоё недовольство сонатой объясняю чрезмерной недоверчивостью к себе и скромностью. Ты моя племянница и заразилась от меня этими в высшей степени похвальными достоинствами, или, вернее, недостатками. Что ты думаешь теперь делать? Где все твои? Обнимаю тебя и крепко целую. Твой С. Р. 10-е мая 1914 г. Мои в данную минуту здесь и пока здоровы. Тебе кланяются». После окончания мною консерватории Сергей Васильевич к названию «секретаришка» церемонно прибавлял: «мой уважаемый коллега». Он говорил мне: «Мой уважаемый коллега и секретаришка, когда будешь композитором, то пиши только то, что в тебе поёт, и никогда не иди на поводу у моды. Всегда верь своей правде». И сколько я ни убеждала его, что сочинять музыку я никогда не буду, он мне шутливо отвечал: «Когда будете знаменитым композитором, мой уважаемый коллега, не забудьте старого, никому не нужного музыканта Рахманинова». * Для моей семьи настали довольно трудные времена в материальном отношении. Жили мы уже не в центре города, а в меньшей, чем прежде, квартире, и останавливаться Сергею Васильевичу у нас было неудобно: квартира была на Петроградской стороне. Но я по-старому, по его просьбе, встречала его на вокзале и не отходила от него целыми днями. Так, перед отъездом из Америки он писал мне: «Милая моя Зоечка, твоё второе письмо получил, но адрес позабыл твой и поэтому отвечаю на дядю Сашу. Хотя я и не остановлюсь у вас, но всё-таки надеюсь, что ты приедешь меня на вокзал встретить. В Петербург приезжает Наташа, и мне хочется остановиться с ней где-нибудь поближе к Двор[янскому] собр[анию]. После концерта думаю выехать в Москву. Крепко тебя обнимаю и целую. С. Р. 2-е февраля 1910 г.» Хотя большое количество свободного времени Сергей Васильевич всё-таки проводил у нас, но, конечно, для меня было большим горем, что он не жил у нас; Сергей Васильевич это знал и был со мною особенно ласков и деликатен. И вот он придумал, чтобы на рождество я приехала к нему в Москву. Я тогда уже подрабатывала, но денег на эту поездку сколотить никак не могла. Когда он уезжал от нас, я прощалась с ним на вокзале печальная, так как знала, что ни о какой поездке в Москву не может быть и речи. И никак не могла понять, почему мой дядя Серёжа, всегда такой чуткий и внимательный ко мне, в таких грустных для меня обстоятельствах веселится и как-то необыкновенно лукаво на меня поглядывает. Так мы и расстались: он весёлый, а я с недоумением и грустью в душе. И ещё, когда поезд тронулся, он, как будто для того, чтобы сильнее разбередить мою рану, с площадки вагона крикнул мне: — Так, Зоечка, жду тебя скоро в Москве. Меня даже зло взяло. Пришла домой и ни с кем разговаривать не хочу. С горя села задачи по гармонии решать. И вижу: на столе письмо на моё имя, без марки. Спрашиваю своих — откуда? Говорят — не знают: посыльный принёс и оставил. Открываю письмо — и там пятьдесят рублей и записочка: «Моему секретаришке, чтобы на праздники ко мне в Москву приехала». Здесь весь Сергей Васильевич: душевный, внимательный и донельзя деликатный. Сам он не мог мне дать деньги, он этим подчеркнул бы, что мне трудно живётся материально. А он хорошо помнил, что значит, когда трудно живётся. Так он с посыльным прислал. Праздники я провела у Рахманиновых в Москве. На этот раз Сергей Васильевич встретил меня на вокзале, и все две недели, что я у них прогостила, развлекал меня и доставлял мне всевозможные удовольствия. В сочельник у них был импровизированный маскарад. Пели, плясали, вокруг ёлки хороводы водили. И первым заводилой всех развлечений был Сергей Васильевич. Как заправский тапёр играл он танцы, а потом ходил и просил: — Бедному тапёру заплатите что-нибудь за труды. Водил меня в концерты, в театры. Тогда входил в силу молодой Монахов; он ещё не перешёл в то время в драму, а опереточный актёр он был исключительный. Именно актёр, а не тривиальная опереточная фигура, с приевшимися пошлыми трюками и шуточками. Уже в то время виделся в нём большой драматический актёр, который позже создал замечательные сценические образы в пьесах «Слуга двух господ» Гольдони, «Венецианский купец» В. Шекспира. Сергей Васильевич специально повёл меня смотреть Монахова, которого он ценил и ставил как актёра очень высоко. Я любила ходить с Рахманиновым в театр. Особенно интересно было, когда ему нравилось что-нибудь, а Монахов ему очень нравился. Я зачастую ловила себя на том, что смотрю не на сцену, а на Рахманинова: так он искренно и заразительно веселился. Прошли, как сон, две недели, кончилась моя поездка в Москву, и надо было возвращаться домой. И стала меня мучить мысль, как же я отдам Сергею Васильевичу долг? Я ведь не смогу этого скоро сделать. Я написала об этом письмо ему, в ответ на которое получила следующее: «Дорогая моя Зоечка, вот тебе мой адрес: ст. Ржакса. Тамбово-Камыш[инской] жел[езной] дор[оги] Ивановка, С. В. Рахманинов. Но посылаю его отнюдь не для того, чтобы ты мне отдала какой-то долг, который не признаю и знать ничего не знаю и не желаю. Боже сохрани, чтоб у нас с тобой были б какие-нибудь денежные дела! Посылаю свой адрес на тот случай, если ты соберёшься к нам. Кстати: моя жена и мои дети, из собственных средств, только им одним принадлежащих, подарили мне Auto. Приезжай. Буду катать. Всех твоих целую и обнимаю, а тебя особенно крепко и сильно. Твой С. Р. 11-е мая 1912 г.» Последняя наша длительная и очень счастливая встреча с Сергеем Васильевичем — это пребывание семьи Рахманиновых и их двоюродной сестры, а моей тётки, Анны Андреевны Трубниковой, в Финляндии летом 1915 года. Были потом ещё его приезды в Петроград, было много хорошего и интересного, но беззаботный, домашний, родной Рахманинов запечатлелся мне сильнее всего в то лето. Перед этим годом Сергей Васильевич очень устал от летних пребываний в деревне. Деревню, простую русскую природу Рахманинов нежно любил, сам был кусочком этой русской природы и, пожалуй, внутри был больше деревенским человеком, чем городским. В эти годы Сергей Васильевич зачем-то решил сам заняться хозяйством и ко всяким треволнениям, которых у него было через край, самовольно прибавил себе целую армию ужасов. Ясное небо, когда до зарезу нужен дождь, — ужас; туча на небе, когда должно быть вёдро, — ужас; ветры, засухи, грозы — ужас! Всё это приводило Сергея Васильевича в отчаяние и до предела напрягало его нервы. По письму, которое я привожу, можно представить себе, как ему бывало трудно и как он уставал: «Дорогая моя Зоечка, Я не сразу ответил тебе на твоё письмо и ты прости меня! Право, ни одно лето не было для меня так тяжело, беспокойно и утомительно. Кроме того, от усталости (или, может, от старости) я стал непростительно позабывчив, и каждый вечер, ложась спать, вспоминаю и ужасаюсь, как много дел я позабыл сегодня сделать. А на следующий день опять новые дела и желание наверстать недоделанные за минувший день. Конечно, половину опять перезабываю и т. д. Итак, будь ко мне снисходительна и не сердись на меня. Я тебя очень, очень люблю и был счастлив узнать, что ты выходишь замуж. Желаю тебе от души самого полного счастья: такого, как ты заслуживаешь. А ты такая хорошая девочка, что заслуживаешь быть счастливой „через край“! До свиданья. Обнимаю и целую тебя и прошу не забывать „старого дядю“. С. Рахманинов. 9-е августа 1911 г.» Весной 1915 года Сергей Васильевич написал мне письмо, в котором пространно рассказывал о том, что решил провести лето не в своей Ивановке, а где-нибудь в Финляндии, и поручил мне, как своему личному «секретаришке», подыскать ему хорошую дачу. Письмо это было очень интересное, и жаль, что оно у меня не сохранилось. Мне трудно описать волнение, которое я испытывала при этом ответственном деле, которое, кстати сказать, я выдумала себе сама. Дело в том, что летом я обычно жила у Зилоти, сначала под Выборгом, а потом на даче, которую они себе построили на берегу моря на севере Финляндии. Я любила Финляндию, её природу, сосны, море, одуряющий запах горячего вереска и хвои... И мне казалось, что Сергею Васильевичу было бы хорошо там отдохнуть и немного прийти в себя от «туч» и «мокнувшего от дождя сена». Поехала я на поиски дачи со старшей дочерью А. И. Зилоти — Верой. Мы долго искали, очень обе волновались и, наконец, нашли дом, благоустроенный, со всякими удобствами, вполне отвечающий требованиям Сергея Васильевича. И семейство Рахманиновых тронулось в путь. Сергей Васильевич беспокоился за своё будущее пребывание в Финляндии, так как это был второй год войны, и он думал, что на побережье Балтийского моря могут быть какие-нибудь осложнения. Вот письмо, которое он мне по этому поводу писал: «Милая Зоечка, посылаю 25 р[ублей] для моего отца. Если твой отец издержал, согласно моему письму, посланные месяц назад 50 р[ублей], то эти 25 р[ублей] идут за апрель. Если не издержал (чему я плохо верю), то деньги оставьте у себя до следующего месяца. Теперь о Финляндии. Читала ли ты о том, что с дачников берут подписку о выезде в 24 часа, если к тому встретится надобность? Что это значит, и взята ли такая подписка с нас? Узнай, пожалуйста, может ли с нами ехать наша фрейлейн, которая германская подданная. Говорят, будто в Финляндию их не пускают. Горе тебе. Если приеду в Финляндию, то будешь завалена делами. Прости меня. Твой С. Р. 30-е марта 1915 г.» Дачей Сергей Васильевич остался доволен, но очень дразнил меня тем, что я его не так люблю, как другого моего дядю, Александра Ильича Зилоти, и поэтому дачу нашла ему плохую. Что я нарочно сделала всё, чтобы ему плохо отдохнуть и т. д. Вот его письмо по этому поводу: «Милая моя Зоечка маленькая! Если ты приедешь к нам сюда, то ты будешь ангелом. В этом случае я позабуду о том, что ты мне дала никуда не годный адрес. Только не откладывай, а приезжай скорее. Твоему отцу, если он ещё не уехал, передай мой привет и пожелание переколотить как можно больше врагов, будь то турки или пруссаки. Черти окаянные! Если ты приедешь, буду за тобой очень ухаживать. Я знаю, как ты к этому привыкла в других домах. Тут не Финляндия сама по себе важна, а то отношение, какое в ней к себе встречаешь. Воздух-то один и тот же, а люди другие! Ну, да я это хорошо понимаю и буду стараться. Целую и обнимаю тебя. Твой С. Р. 11-е мая 1915 г.» Это намёк на мою жизнь у Зилоти. Оба мои дяди исключительно хорошо ко мне относились и поддразнивали меня привязанностью к ним обоим. С Рахманиновыми, как равноправный член семьи, поехал пёсик, неудавшийся фокс, сын нашей собачки, которая носила деликатное имя Shy (скромница). Но скоро она превратилась у нас в русскую собачку Шайку. Так вот, у этой Шайки было великое множество щенят, и один из них удостоился чести быть принятым в семейство Рахманиновых. Пёсик этот тоже имел элегантную кличку Шнипс, но Сергей Васильевич быстро развенчал его иностранное величие, и Шнипс стал просто Кабыздочком, от слов «кабы сдох». Кабыздочку была на «мною нанятой даче», как постоянно в шутку подчёркивал Сергей Васильевич, масса дела, так как, будучи настоящей дворняжкой, он с утра до вечера был занят по горло. В один прекрасный день всё семейство Рахманиновых — папа, мама, две дочери и две тётки, Анна Трубникова и Софья Сатина — приехало к Зилоти в их поместье; а так как Зилоти были люди радушные и гостеприимные, то кроме истинной радости им этот приезд ничего не доставил. Не помню точно, сколько Рахманиновы прожили у Зилоти на даче, где и я находилась в то время, но было весело и беззаботно. * «Обращался я всегда с драгоценнейшим на земле сокровищем — временем — бережливо и деятельно», — эти слова нашего великого русского полководца Суворова в полной мере могут быть применены к Рахманинову. Он знал цену времени и действительно обращался с ним «бережливо и деятельно». Он знал, как труден путь к искусству, знал это нелёгкой жизнью своей, и поэтому каждая минута его драгоценного времени была до отказа наполнена работой: игрой, сочинением, мыслями. Любил, когда другие много и хорошо работают, и искренно радовался трудовой удаче товарища. Сергей Васильевич был дружен с Н. К. Метнером, ставил его высоко и как пианиста, и как композитора. И с восхищением и даже с некоторым оттенком зависти говорил: — Вот кто умеет работать. Мне бы хоть вполовину так, — не замечая того, что он-то и есть величайший труженик, с которого каждому надо брать пример. Работа его была подвижничеством. Неутомимо, почти беспощадно, не жалея сил, работал он над тем, что нам, маленьким людям, казалось уже доведённым до предела полного совершенства. А он всю жизнь был собой недоволен. Я, бывало, спрашивала его, как у него хватает сил так беспрестанно трудиться? И он так сказал мне однажды: — Я организовываю свою работу до минутной точности: каждая вещь, каждый пассаж рассчитан у меня до мельчайших подробностей. Это даёт мне спокойствие и уверенность, без чего работать невозможно. Если не будешь организовывать свой труд и мысли — получится непроизводительная трата времени и порча нервов. Несколько музыкальных впечатлений далёких лет. Вторая сюита Рахманинова для двух роялей, исполнители — французский пианист Рауль Пюньо и русский пианист Александр Зилоти. Позже — Рахманинов и Зилоти. Пюньо был хороший пианист, типичный француз: яркий и экспансивный. Помню его исполнение Тарантеллы Рахманинова: лёгкое, игривое, кружевно-бисерное. А. И. Зилоти, большой тактичный музыкант, в данном случае соглашался с интерпретацией произведения приезжим знаменитым французским пианистом. Играл Пюньо красиво, весело, но трактовка была далека от рахманиновской музыкальной мысли. И Зилоти нелегко было идти в одном образе с чуждой ему интерпретацией любимой рахманиновской вещи. Играют ту же Тарантеллу Рахманинов и Зилоти. Они любили вместе играть, замечательно дополняя друг друга; слитность получалась полная. Такого стремительного темпа и такой предельной чистоты в труднейших технических местах мне не приходилось слышать. Острейший ритм, идеально певучая кантилена. И, как ни парадоксальным покажется то, что я скажу, — играли они оба очень по-русски, всемерно развивая и углубляя каждую мелодию; а вместе с тем они играли настоящую вихревую итальянскую тарантеллу. Замечателен был вид их, когда один за другим выходили они на эстраду — Рахманинов впереди, Зилоти за ним. Оба высоченные, статные, широкоплечие, похожие один на другого и в чём-то не похожие. Ещё мне хочется рассказать о двух незабываемых музыкальных впечатлениях: Рахманинов, дирижирующий своей «Литургией», и Рахманинов, дирижирующий «Пиковой дамой». Я была слишком молода в то время, чтобы суметь разобраться в том, как и чем достигал Сергей Васильевич таких совершенно необыкновенных результатов, каких он добивался в своей дирижёрской деятельности. Вероятно, работа, которую он проделывал с оркестром и хором, была огромна, мучительна, но и радостна для тех, с кем он работал. «Пиковую даму» я слыхала много раз, хорошо знала её музыку. Но когда раздались первые звуки вступления, — дирижировал Рахманинов, — мне показалось, что знакомая мне музыка стала совсем другой. Откуда-то появились новые голоса, всё как-то по-иному пело и говорило. Какая-то стихийная громада чувств нахлынула и поглотила меня. Я поняла, что это действовала всё та же властная рахманиновская воля, которая подчиняла себе безоговорочно и инструменты, и человеческие индивидуальности. Изумителен был рахманиновский дирижёрский жест: сдержанный, скупой, невысокий, но абсолютно выразительный и убеждающий. Его красивые руки говорили, и нельзя было не понять его желания и не подчиняться ему. Петербургская весна. Час дня. Двусветный зал Дворянского собрания. На эстраде — хор Мариинского театра. Настроение в публике торжественное. В зале тихо, отдельных голосов не слышно, только шорох идёт. Сегодня Рахманинов дирижирует своей «Литургией». Всё было необычайно красиво: и то, что концерт днём и в первый весенний день, и то, что люди кругом какие-то притихшие, вдумчивые. Входит Рахманинов. Он в чёрном сюртуке. Ещё более суровый и замкнутый, чем обычно. Строго кланяется публике. И так всё кругом не похоже на рядовой концерт, такое напряжённо-серьёзное состояние у зала, что не раздалось ни одного хлопка. Как будто тысячная толпа сговорилась, что сегодня это ни к чему. Рахманинов чутьём великого артиста понял настроение людей и оценил его. Он поворачивается к хору. Пауза. И в тот самый момент, когда раздался первый, мягкий аккорд хора, — яркий луч солнца прорезал зал и осветил стройную фигуру Рахманинова на фоне белых платьев женского хора. Творческий запас рахманиновской мысли был неиссякаем. Поэтому и в духовной музыке он, страстный, внутренне горячий, глубоко земной человек, нашёл нужные и верные слова для выражения отрешённости от земных страстей. Мог он найти эти слова потому, что сила его творчества безгранична; потому, что музыка его глубоко человечна; потому, что Рахманинову было присуще идеальное чувство меры и проникновения во все движения человеческой души. * Теперь о некоторых людях, бывших для Рахманинова так или иначе интересными или близкими. Пожалуй, одной из ярчайших привязанностей Сергея Васильевича был Шаляпин. Сергей Васильевич любил его самого, любил в нём великолепного певца и артиста, любил в нём большого, «трудного ребёнка» (так Рахманинов называл Шаляпина). А Шаляпин преклонялся перед Рахманиновым. Мне приходилось видеть Фёдора Ивановича в частной жизни, в семье Зилоти, при Рахманинове и без него. При Рахманинове Шаляпин как-то внешне и внутренне подтягивался, потому что он верил ему безоговорочно: что Серёжа скажет — то закон. Дружба их прошла через всю жизнь. Сергей Васильевич посвятил Шаляпину один из лучших своих романсов — «Судьбу» на слова Апухтина. И надо сказать, что «Судьбу» Шаляпин пел как-то особенно проникновенно. — Моя связь с Шаляпиным — это одно из самых сильных, глубоких и тонких переживаний моей жизни, — так говорил Рахманинов о своей дружбе с Шаляпиным. Пётр Ильич Чайковский — вот кто был нежнейшей рахманиновской привязанностью, кто был для него образцом, к которому он стремился всю жизнь. Много говорилось о внутренней общности между Рахманиновым и Чайковским. Я думаю, что основное, что их роднило, — общность духовного мира прежде всего. Вероятно, это одна из причин, почему Рахманинов так любил Чайковского и так изумительно его играл. Мне привелось слышать неоднократно Концерт b-moll Чайковского в исполнении многих пианистов: Иосифа Гофмана, Эгона Петри и других. Но так раскрыть национальную сущность этого концерта, так проникнуть в его глубину, как это делал Рахманинов, — никто не мог. Не менее выразительно звучала в исполнении Рахманинова «Тройка» Чайковского. Всякий раз, как мне приходилось слышать эту вещь в грамзаписи, уже после отъезда Сергея Васильевича из России, я не могла отделаться от мысли, что грустно было Рахманинову на чужбине... В каждой ноте «Тройки» звенела тоска по родной стране, по степям, таким ему близким, по русской природе. Начало пьесы звучит у Рахманинова бодро, свежо... Ещё тоска не полностью овладела его русской душой. Но чем дальше, тем грустнее звенят бубенцы, уходящие в родную степь. Такую далёкую от него... Рахманинов обожал Чехова. Всё в нём было Сергею Васильевичу дорого, близко и понятно: его светлая лирика, умный юмор, любовь к родной природе, жизненная правда. И, наконец, что особенно подкупало и пленяло Сергея Васильевича в Чехове, — это изумительная чеховская музыкальность. Как и Чехов, Рахманинов мечтал вырваться из будней обывательской жизни, из неправды, окружавшей его. И заслуга Рахманинова в том, что, несмотря на бесчисленные нападки со стороны модернистской критики, несмотря на нелёгкую жизнь в молодости, он сумел сохранить в себе и пронести через всю жизнь ненависть к искусственности и неправде в искусстве. В живописи Левитан был любимым художником Рахманинова. Он часто говорил, что Левитан ему особенно близок по духу, что русскую природу, русскую землю вернее, проще всех показывает Левитан. Клочок земли, припавший к трём берёзам, Далёкую дорогу за леском, Речонку, со скрипучим перевозом, Песчаный берег, с низким ивняком... Эти проникновенные слова написаны нашим современником, поэтом Константином Симоновым. «Клочок земли... три берёзы...», о которых пишет Симонов, как для Левитана, так и для Рахманинова были олицетворением родной русской земли. * Хмурый осенний петроградский вечер. Финляндский вокзал. Платформа. Большие часы со скачущими стрелками. Сегодня стрелки на них скачут непростительно быстро. Перед вагоном стоит Рахманинов с семьёй. Он уезжает из России. Я ещё раз провожаю его — и теперь уже в последний раз... Встречи — всегда были радостью. Последнее прощанье — неизбыточная тоска и слёзы. Два звонка... третий звонок... Прощаемся. Он целует меня и идёт в вагон. Поезд трогается. Он машет мне рукой так же, как много, много лет тому назад... Поезд скрылся... Я была единственная, кто провожал его из России. Уезжать ему было трудно: он метался, не понимая и боясь нового, грядущего, — и сам себя замучил. Там, в особенности в последние годы, его преследовала огромная, действенная тоска по родной земле. Он понял, что совершил ошибку, уйдя от родины, и жестоко страдал. Мечтал вернуться домой — но умер. Передо мной стоит портрет Сергея Васильевича, который он мне прислал из Америки в 1928 году. Я пишу записки и смотрю на него. Как живой, стоит он перед моим мысленным взором. Обаяние этого человека было безгранично — неуловимое, властное, бессознательное для него самого. Про Рахманинова не скажешь: «он лучше или хуже других». Просто, он был не такой, как все, и сравнивать нельзя ни с кем. Были люди, которые, не зная Рахманинова-человека, не любили его. Но масса, никогда в своих суждениях не ошибающаяся, покорно и целиком отдавала себя во власть его чудесного искусства. Потому что, скромный и замкнутый в жизни, — в музыке, в игре он раскрывал людям прекрасную правду о самом себе./ Ташкент 1952 г. в начало © senar.ru, 2006–2017 @ © http://senar.ru/memoirs/Pribytkova/ |
Agleam |
![]() М.С.Казиник.Космос Рахманинова (2008-08-29) ![]() Ivan Andrianov |
Agleam |
![]() Н. Г. Райский Из воспоминаний о встречах с С. В. Рахманиновым Из моих воспоминаний о С. В. Рахманинове я ограничусь здесь лишь тремя эпизодами, которые особенно ярко запечатлелись в моей памяти. В 1912 и 1913 годах, как известно, С. И. Танеев редактировал кантаты Баха, а текст к ним делал Модест Ильич Чайковский. Танеев многократно призывал меня к себе, и я напевал ему эти кантаты. Однажды М. И. Чайковский зашёл за мной, и в назначенный час мы направились к С. И. Танееву в Гагаринский переулок. Мы застали у Танеева Сергея Васильевича Рахманинова. Все, кто бывал в маленьком домике Вишнякова у Танеева, тот знает, что нужно было пройти наибольшую из всех комнат квартиры, где стояло кресло-качалка покойного Н. Г. Рубинштейна, и дальше шла дверь в маленькую комнату, в которой находился рояль Сергея Ивановича. Здесь происходило музицирование. Когда мы вошли в переднюю, в открытую дверь до нас долетел разговор немножко взволнованного Рахманинова и всегда спокойного Сергея Ивановича. Мы долго не решались войти, чтобы не мешать разговору. Сергей Иванович вышел к нам навстречу несколько смущённым, и мы поняли, что помешали какому-то чрезвычайно интересному разговору, да заметно было, что и Рахманинов был недоволен нашим приходом. Дело было к вечеру. В квартире Танеева, как известно, не было электричества. Сергей Иванович признавал только керосиновое освещение. Он взял керосиновую лампу и пошёл проводить Рахманинова. Я и Модест Ильич, таким образом, остались на время в неосвещённой комнате. Видимо, Сергей Иванович что-то на ходу сказал Рахманинову около кресла-качалки, а Сергей Васильевич наклонился к нему, прислушиваясь. Мы видели, как голова Сергея Васильевича склонилась на плечо Танеева. Это продолжалось всего десять-пятнадцать секунд, но нам показалось, что дольше. Сергей Иванович проводил гостя дальше, затем вернулся и начал извиняться, что оставил нас в темноте, и, поставив лампу, долго не мог начать беседу. Мы почувствовали, что прервали интересный для него разговор, закончившийся этой волнующей сценой у кресла Н. Г. Рубинштейна. Работа не клеилась в этот вечер. Сергей Иванович терял мысли и предложил нам отложить прослушивание до другого раза. Во время дальнейшего весьма непродолжительного разговора Сергей Иванович, после короткого общего молчания, сказал как бы про себя: «Замечательный, непонятый и большой человек Сергей Васильевич». * После смерти Сергея Ивановича в Москве был объявлен конкурс на вокальное произведение, которое по своей форме, размерам и содержанию походило бы на концерт для одного голоса с оркестром. Ещё незадолго до своей кончины Сергей Иванович в беседе со мной высказал своё желание написать такое сочинение. Членами жюри были А. К. Глазунов, С. В. Рахманинов, Н. Д. Кашкин, А. И. Зилоти, Н. К. Метнер и Ю. Д. Энгель. Рассмотрение произведений происходило у меня на квартире. По вскрытии конверта с девизом автора, получившего премию, я вышел из кабинета по какому-то делу и, вернувшись обратно, застал следующую картину: прижавшись к стене, стоит Энгель. Сергей Васильевич, жестикулируя, стоит над ним. Я вижу, что Юлий Дмитриевич в чём-то убеждает Сергея Васильевича и оправдывается. Выясняется, что Сергей Васильевич устроил бурную сцену за то, что московская критика замалчивает творчество Н. К. Метнера. (Метнер к этому времени уже ушёл.) — Я знаю, что вы честный человек, и поэтому не должны проходить мимо такого музыканта, как Метнер, и замалчивать его, — продолжал возмущённо Рахманинов. Юлий Дмитриевич стоял совершенно растерянный, и если бы не вмешательство Николая Дмитриевича Кашкина, разговор мог бы затянуться. [Bнимaниe! Этoт тeкcт с cайтa sеnаr.ru] Потом Сергей Васильевич — с виноватым лицом — всячески старался смягчить неприятное впечатление, произведённое раздражённым тоном разговора с Ю. Д. Энгелем и, наконец, как бы извиняясь, сказал ему: — Не сердитесь на меня, Юлий Дмитриевич, я знаю, что вы честный, очень честный человек, но честных людей очень много, а таких музыкантов, как Метнер, мало, и, любя его, мне очень больно, что пресса к нему равнодушна и его замалчивает. * Вспоминаю эпизод на генеральной репетиции кантаты С. И. Танеева «По прочтении псалма». Дирижирует С. А. Кусевицкий. Входит в залу опоздавший к началу репетиции Рахманинов и смущённо пробирается в передние ряды навстречу стоящему в проходе Танееву. Взгляд Сергея Васильевича падает на сидящих на крайних местах, и он, уже приближавшийся к Танееву, вдруг начинает с каким-то испугом пятиться назад. Танеев, изумлённый, подходит к Рахманинову и на вопрос, что случилось, слышит в ответ: — Да ведь на крайнем месте у прохода сидит А. И. Губерт, а я её до сих пор боюсь и не представляю себе, как я могу сесть впереди неё. И это не было рисовкой или позой. С. В. Рахманинов был застенчивым, скромным и искренним человеком. Москва 1954 г. © senar.ru, 2006–2018 @ © http://senar.ru/memoirs/Raisky/ |
Agleam |
![]() Гении Сергей Рахманинов Сергей Федин Татьяна Валерьева 5 лет назад Такие фильмы нужно показывать старшеклассникам в общеобразовательных и музыкальных школах. Как точно сказано: Рахманинов - символ "русскости вообще". Кто не знает Рахманинова, не понимает его, тот не знает Россию. |
Agleam |
![]() Н. А. Рахманинова С. В. Рахманинов В сентябре 1901 года родители наконец уступили моим просьбам и разрешили мне выйти замуж за Сергея Васильевича. Теперь оставалось только получить разрешение от власть имущих, а это было очень трудно из-за нашего близкого родства с Сергеем Васильевичем. За хлопоты со свойственной только ей энергией взялась, конечно, мама. Хлопоты её продолжались всю зиму и только в марте выяснилось, что надо обратиться с прошением к государю. Свадьба была отложена до конца апреля из-за наступившего Великого поста. В начале апреля Сергей Васильевич поехал к моему брату, жившему в Ивановке, и принялся за сочинение 12 романсов, решив сочинять ежедневно по одному романсу, чтобы набрать денег на нашу поездку в Италию после свадьбы. Мы венчались 29 апреля 1902 года на окраине Москвы в церкви какого-то полка. Я ехала в карете в венчальном платье, дождь лил как из ведра, в церковь можно было войти, пройдя длиннейшие казармы. На нарах лежали солдаты и с удивлением смотрели на нас. Шаферами были А. Зилоти и А. Брандуков. Зилоти, когда нас третий раз обводили вокруг аналоя, шутя шепнул мне: «Ты ещё можешь одуматься. Ещё не поздно». скрытый текст Сергей Васильевич был во фраке, очень серьёзный, а я, конечно, ужасно волновалась. Из церкви мы прямо поехали к Зилоти, где было устроено угощение с шампанским. После этого мы быстро переоделись и поехали прямо на вокзал, взяв билеты в Вену. В Вене мы прожили около месяца. Это была моя первая поездка за границу. Всё, что я видела, было так интересно. Мы много гуляли, были в театре, Сергей Васильевич был раз в опере и пришёл в восторг от исполнения «Тангейзера» под управлением Бруно Вальтера. Рассказывал мне, как чудно звучали струнные в оркестре после арии «Вечерняя звезда». Из Вены мы поехали в Венецию. Какая красивая дорога была при переезде в Италию. Какие горы! Приехав в 11 часов вечера в Венецию, я была поражена тем, что, выйдя из вагона и пройдя вокзал, мы прямо сели в гондолу. Остановились мы очень шикарно в Гранд-Отеле на Канале Гранде. Боже мой, как всё это было хорошо и красиво. Луна, пение, раздававшееся с гондол. Как хорошо поют итальянцы! Я была в восторге. Мы, конечно, осматривали город. Видели Палаццо Дожей, видели страшные ямы, в которые сажали узников. Кормили голубей на площади св. Марка. Ездили в Лидо на пароходе, а обратно — в гондоле. Из Италии поехали в Швейцарию, в Люцерн, где прожили около месяца на горе Зонненберг. Оттуда мы поехали в Байрейт, на Вагнеровский фестиваль. Билеты на этот фестиваль нам подарил, как свадебный подарок, Зилоти. Слушали там оперы «Летучий голландец», «Парсифаль» и «Кольцо нибелунга». Встретили там Станиславского и художника Серова. Дирижировали этими операми Мук, Рихтер и, кажется, Зигфрид Вагнер. Вся байрейтская атмосфера с постоянными напоминаниями в разных тавернах о героях вагнеровских опер была мне очень интересна. Из Байрейта мы отправились в Москву, а оттуда домой в Ивановку, где и провели конец лета. Осенью мы вернулись в Москву. Надо было искать квартиру. Мы поселились в небольшой квартире на Воздвиженке. Этой зимой Сергей Васильевич сочинил свои Вариации на Прелюдию Шопена. А весной в мае у нас родилась дочь Ирина. Сергей Васильевич трогательно любил вообще детей. Гуляя, он не мог пройти мимо ребёнка в коляске, не взглянув на него, и, если это было возможно, не погладив его по ручке. Когда родилась Ирина, восторгу его не было конца. Но он так боялся за неё, ему всё казалось, что ей надо как-нибудь помочь; он беспокоился, беспомощно ходил вокруг её колыбели и не знал, за что взяться. То же было и после рождения нашей второй дочери Тани, четыре года спустя. Эта трогательная забота о детях, нежность к ним продолжалась до самой его смерти. Он был замечательным отцом. Наши дети обожали его, но всё-таки немного и побаивались, вернее, боялись как-нибудь обидеть и огорчить его. Любовь детей к Сергею Васильевичу это то, чем я могу похвастаться. Для них он был первым в доме. Всё шло в доме — как скажет папа и как он к тому или другому отнесётся. Когда девочки выросли, Сергей Васильевич, выезжая с ними, любовался ими, гордился тем, как они хорошо выглядели. То же отношение у него позже было к внучке и внуку. С осени 1904 года по март 1906 года Сергей Васильевич был поглощён работой в Большом театре. О ней я скажу потом, когда остановлюсь на его артистической деятельности, а теперь перейду к нашему пребыванию в Италии. Когда в конце марта 1906 года Сергей Васильевич освободился от работы в Большом театре и от других взятых на себя обязательств, мы поехали во Флоренцию, а в середине мая сняли дачу в Марина-ди-Пиза. Мы были очень счастливы пожить тихо и спокойно около моря. К нашей даче часто приходила итальянка с осликом, который вёз небольшой орган. Женщина заводила его, и раздавалась весёлая полька. Эта полька так понравилась Сергею Васильевичу, что он записал её, а потом переложил её на фортепиано. Так создалась так называемая «Итальянская полька», которую мы часто играли с ним в четыре руки. Потом она была переложена Сергеем Васильевичем для духового оркестра по просьбе одного из братьев Зилоти, который предложил Сергею Васильевичу продирижировать Духовым оркестром Морского ведомства, или прослушать исполнение этого оркестра, не помню точно. Знаю, что играли они её здорово, но никаких оттенков, которых хотел добиться от них Сергей Васильевич, получить не удалось. Много лет спустя мы слышали эту польку летом в Центральном парке Нью-Йорка. В июле мы вернулись из Италии прямо в Ивановку. Хорошо отдохнув от всех принятых на себя обязательств, Сергей Васильевич отказывался от новых предложений, которые шли к нему со всех сторон. Были даже приглашения в Америку. Но Сергея Васильевича, по-видимому, неудержимо тянуло к творческой работе и о концертах он не хотел даже думать. Его пугала и жизнь в Москве; суета, постоянные телефонные разговоры, сильно увеличивающееся число друзей и знакомых — всё это не давало ему необходимого для этой работы покоя. Он искал уединения и поэтому решил уехать за границу. Его привлекал в эти годы порядок, который царил в Германии, и он решил поселиться в Дрездене, в котором мы и провели три зимних сезона, возвращаясь каждое лето в Ивановку. Выбор Сергея Васильевича оказался удачным. Живя три зимы в Дрездене, он написал там свою Вторую симфонию, симфоническую поэму для оркестра «Остров мёртвых» на сюжет картины Бёклина, Сонату для фортепиано и один акт оперы «Монна Ванна». Дрезден оказался симпатичным и музыкальным городом. Мы жили в прекрасной двухэтажной вилле с большим садом недалеко от центра города. В течение нашей первой зимы в Дрездене Сергей Васильевич много работал. Никто не отвлекал его от занятий и он, по-видимому, был удовлетворён тем, как мы устроились в Дрездене. В мае ему всё же пришлось прервать работу, так как он был приглашён Дягилевым участвовать в Париже в концертах русской музыки. Дягилеву удалось организовать серию концертов, в которых участвовали Римский-Корсаков, Скрябин, Глазунов, Шаляпин, Никиш и другие артисты. Сергей Васильевич выступал как пианист, дирижёр и композитор. Накануне его отъезда я с Ириной уехала в Москву, а по возвращении Сергея Васильевича из Парижа мы все поспешили в Ивановку. Вторая зима — 1907/08, проведённая в Дрездене, прошла спокойно. Сергей Васильевич продолжал усиленно работать. Зимой он познакомился и близко сошёлся с Н. Г. Струве, молодым музыкантом, жившим с семьёй в Дрездене. Струве вели светский образ жизни, и у них было много знакомых в дрезденском обществе. Раз Струве пригласили меня на бал. Я этому очень обрадовалась, так как проводила в Дрездене день за днём очень однообразно. Заказала себе платье со шлейфом, с блёстками... Красные розы у плеч... Сергей Васильевич отпустил меня на этот бал довольно неохотно. Со мной он уговорился, взял с меня слово, что я немедленно вернусь домой, если наша маленькая Таня проснётся и будет плакать. Пришла я на бал, потанцевала раза два со Струве, с удовольствием смотрела на разодевшихся немок, подали ужин и вдруг слышу по-немецки «за вами пришли». Внизу стоит наша Маша, которая торопит меня домой. Прихожу домой и вижу: Сергей Васильевич с Таней на руках ходит из угла в угол, а Танюша ревёт благим матом. Так и кончился мой первый и последний выезд за эти два года, проведённых в Дрездене. В январе 1908 года Сергей Васильевич уехал из Дрездена в Россию. Он был приглашён продирижировать свою новую Вторую симфонию в одном из симфонических концертов Зилоти в Петербурге и в концерте Филармонического общества в Москве. А я должна была остаться с детьми в Дрездене. Мне так хотелось поехать в Москву и услышать исполнение симфонии, сочинённой тут в Дрездене. Но пришлось ограничиться тем, что просить сестру и всех московских друзей подробно описать мне концерт и впечатление, произведённое симфонией на публику и музыкантов... Симфония имела большой успех. [Bнимaниe! Этoт тeкcт с cайтa sеnаr.ru] Осенью 1908 года мы в третий раз поехали из Ивановки в Дрезден. Этой осенью в Москве происходило чествование Художественного театра по случаю десятилетия со дня основания. Сергей Васильевич хотел непременно принять участие в этом чествовании. Он написал Станиславскому письмо, поздравляя его и всех сотрудников театра и посылая им наилучшие пожелания, и положил это письмо на музыку, как это делается с романсами. Письмо начиналось, насколько помню, так: «Дорогой Константин Сергеевич, я поздравляю Вас от чистой души и от всего сердца. За эти десять лет Вы шли всё вперёд и вперёд и на этом пути Вы нашли свою Синюю Птицу. Она Ваша лучшая победа и т. д... Ваш Сергей Рахманинов. Дрезден, четырнадцатое октября тысяча девятьсот восьмого года». Затем следовал постскриптум: «жена моя мне вторит». Письмо это было послано Слонову с просьбой передать его Шаляпину и настоять на том, чтобы Шаляпин его выучил. Среди потока официальных приветствий, речей и адресов юбилярам на эстраде появился неожиданно Шаляпин, который пропел письмо Рахманинова. Это произвело настоящий фурор, и Шаляпину пришлось его, конечно, бисировать. Да и в концертах ему потом неоднократно приходилось петь это письмо по просьбе и требованию публики. В этой музыкальной шутке звучит и многая лета и забавная полька, а словами высказано искреннее чувство поклонника Художественного театра. Весной 1909 года закончилось наше трёхлетнее зимнее пребывание в Дрездене, и мы, прожив лето в Ивановке, поехали в Москву. Этот и следующие три года Сергей Васильевич очень много и удачно работал. Летом он сочинял, а зимой давал много концертов. Он выступал как пианист уже не только в Москве, Петербурге и Киеве, но играл также во многих провинциальных городах. Осенью 1909 года Сергей Васильевич был приглашён в Америку, где, между прочим, играл свой новый Третий фортепианный концерт. Поездка эта была очень удачной, он имел большой успех. Так, например, за три месяца пребывания в этой стране он в одном Нью-Йорке играл 8 раз. Сергей Васильевич выступал в Москве эти годы неоднократно и как дирижёр, а в 1912/13 году он принял место дирижёра симфонических концертов Московского филармонического общества. Но все эти частые выступления в течение почти трёх лет, по-видимому, утомили Сергея Васильевича. В январе 1913 года он попросил Филармоническое общество заменить его другим дирижёром и, прервав свои выступления, решил уехать с нами опять за границу. Хочу только добавить здесь, что эти три года Сергей Васильевич и летом работал не покладая рук. Он написал за эти годы «Литургию Иоанна Златоуста», 13 прелюдий для фортепиано, 6 этюдов-картин, 14 романсов. Мы решили поехать для отдыха в Швейцарию, Ароза. Ароза нам очень понравилась, и мы пробыли там весь январь. На солнце было тепло, а в тени мороз 17°. Сергей Васильевич обещал мне, что он не будет кататься на санях по крутым дорогам, на которых незадолго до нашего приезда два человека разбились насмерть. И вот приходит раз весь в снегу без шапки... Не утерпел и скатился на санях вниз, потеряв по дороге шапку. Слава богу, что прошло благополучно. Потом мы часто катались с ним на санках по красивым, но безопасным дорогам Ароза. Какой там был чудный воздух. Поразителен восход солнца, когда первые лучи показывались из-за гор. Из Ароза мы поехали в Италию, в Рим. Отдохнув так хорошо в Швейцарии, Сергею Васильевичу опять, по-видимому, захотелось сочинять. Мы поселились в английском пансионе, а Сергей Васильевич снял себе для занятий небольшую квартиру, в которой в своё время, оказывается, жил Чайковский. Но скоро Сергей Васильевич простудился и заболел ангиной. Он очень ослабел от жара. Когда он начал поправляться, заболела чем-то Ирина. Позванный доктор сказал, что у неё, вероятно, лёгкая форма брюшного тифа. Не очень доверяя итальянским врачам, мы решили уехать поскорее в Берлин. По дороге заболела и шестилетняя Таня. Приехав в Берлин, мы позвали рекомендованного нам нашими друзьями Струве хорошего врача, который, увы, подтвердил предположение итальянского доктора. Мы были в ужасе. Нам немедленно пришлось переехать в частную лечебницу. Я осталась с детьми, а Сергей Васильевич поселился в какой-то санатории, в которой жившие там немцы прозвали его «штейнерным гастом» за его мрачность и молчаливость. Мы вызвали сестру из Москвы, чтобы помочь Сергею Васильевичу пережить это трудное время в одиночестве. Она, бедная, готовилась как раз этой весной к государственным экзаменам в университете, но, конечно, немедленно приехала. За ней скоро последовала и мама, узнав, что Таня так серьёзно больна. Таня была действительно очень больна, я уверена, что этот доктор спас ей жизнь. Он прислал нам для ухода за ней замечательную женщину, которая не отходила от неё ни днём, ни ночью. Боже мой, до чего мы были счастливы вернуться в Россию, прямо в Ивановку. Через несколько дней после возвращения в Ивановку Сергей Васильевич принялся за прерванную на такое долгое время работу, начатую в Италии — симфоническую поэму «Колокола» по поэме Эдгара По, в великолепном переводе Бальмонта. Писал он её с редким для него увлечением и быстротой. Весной 1917 года на семейном совете в Москве было решено последовать призыву Временного правительства: постараться провести посев в Ивановке и собрать урожай. Работа эта была разделена на три периода, и первый период — посев — взял на себя Сергей Васильевич. Он отправился в Ивановку в марте и оставался там около двух месяцев, после чего мы уехали на всё лето в Крым. Один раз к нему приходили крестьяне из деревни. Сергей Васильевич выходил к толпе и долго отвечал на все вопросы. Крестьяне вели себя очень хорошо, интересовались, конечно, больше всего вопросом о земле и о том, кто сейчас управляет Россией, а затем спокойно ушли к себе в деревню. Но несколько стариков скоро вернулись обратно и начали советовать Сергею Васильевичу не задерживаться в Ивановке, так как в Ивановку часто приезжают «какие-то, господь ведает кто они, которые мутят и спаивают народ. Уезжай, барин, лучше от греха». Но мы всё же оставались в Ивановке до конца обещанного срока и до приезда туда моего отца и сестры. Во время Октябрьской революции мы были в Москве. Квартира наша была в доме 1-й женской гимназии на Страстном бульваре. В доме квартиранты организовали, как и везде в Москве, домовый комитет. Члены комитета дежурили круглые сутки на лестнице нашего четырёхэтажного дома, разделив жильцов на несколько групп, и каждая группа дежурила не то по три, не то по четыре часа. Дежурил и Сергей Васильевич. Было холодно, темно и довольно неуютно. Но в общем всё при нас было спокойно и никаких неприятностей не произошло. Настроению Сергея Васильевича в это тяжёлое время помогла работа. Он был занят переработкой своего Первого фортепианного концерта и очень увлёкся этим. Так как было опасно зажигать в квартире свет, то в его кабинете, выходившем во двор, портьеры были задёрнуты, и он работал при свете одной стеариновой свечки. ергей Васильевич не хотел оставаться в Москве. Он поговаривал об отъезде на юг, но в конце ноября он совершенно неожиданно получил из Стокгольма официальное предложение дать несколько концертов в Скандинавии. Он сразу принял это предложение и отправился в Петербург, чтобы достать разрешение на выезд из России. Было решено, что я с детьми выеду в Петербург через 8-10 дней. Разрешение было выдано 20 декабря, и 23 мы уехали в Стокгольм. С нами выехал и друг Сергея Васильевича — Н. Г. Струве. На дорогу Шаляпин прислал нам милое прощальное письмо, белый хлеб и икру. Поезда тогда были уже переполнены, и многие ехали на крышах. Багажа у нас было мало. Мы взяли только бельё и несколько учебников для детей, которые учились в Москве уже в гимназии. Таможенный осмотр прошёл благополучно, чиновники заинтересовались только как раз невинными учебниками истории и географии и пожелали нам счастливого пути. Денег у нас было 500 рублей на человека. Я просила Сергея Васильевича дать мне с собой больше денег, но он не хотел нарушать правила. Ночью мы подъехали к шведской границе. Посадили нас со всем багажом в розвальни и нам было так тесно, что мне пришлось ехать стоя. Устав в дороге, мы решили взять спальные места до Стокгольма. Было уже половина третьего, когда можно было лечь в постель, но в 6 часов утра нас всех высадили из спального вагона, заявив, что эти вагоны курсируют только ночью. По случаю сочельника улицы Стокгольма и здания были празднично декорированы. Люди были оживлённые и весёлые, попадались и подвыпившие. В отеле было тоже шумно и весело, а мы сидели, запершись в своём номере, грустные и одинокие. Струве поехал дальше к своей семье, жившей в Дании. Уезжая, он советовал и нам переехать в Копенгаген. Вначале мы пробовали найти квартиру в Стокгольме, но это оказалось невозможным. То же было и в Копенгагене, когда мы последовали совету Струве. Никто не хотел впускать к себе пианиста. Наконец нам удалось снять нижний этаж одной загородной виллы; в верхнем жила сама хозяйка. В вилле был собачий холод. Бедному Сергею Васильевичу пришлось самому топить печки. Ирина поступила в школу, а Таня пока оставалась дома. Когда мы приехали в Копенгаген, я не имела ни малейшего понятия о кулинарном искусстве. Но у Струве была немка, воспитательница их сына, которая очень хорошо умела готовить. У неё я брала уроки по телефону и скоро научилась недурно готовить. Бедный Сергей Васильевич (плохо я его вначале кормила) вскоре уверял меня, что такого вкусного куриного супа, который я ему давала, он никогда не ел. Живя в Дании, Сергей Васильевич выступал два раза в концертах в Копенгагене. Он получил также приглашение на ряд концертов в Швеции и Норвегии. Во время его отсутствия пришли три предложения из Америки. Ему предлагали взять место дирижёра Бостонского симфонического оркестра, по контракту он должен был бы продирижировать 110-ю концертами в течение сезона. Второе предложение было из Цинциннати — двухгодичный контракт на место дирижёра. Третье пришло из Нью-Йорка — контракт на 25 фортепианных концертов. Сергей Васильевич не решался связать себя контрактами в незнакомой ему стране. Подумав, он предпочёл поехать в Америку и на месте осмотреться и решить, что ему делать, за что приняться. Вместе с тем, он всё лето много и подолгу упражнялся в игре на фортепиано, чтобы развить запущенную им за последние годы технику. Последние годы в России он выступал только как пианист-композитор, играя только свои сочинения, и знал, конечно, что для Америки надо подготовить другие программы. Заняв у г. Каменка любезно предложенные им деньги на проезд, он легко получил визы в Америку, показав американскому консулу предлагавшиеся ему контракты. Ехали мы в Америку на небольшом норвежском пароходе «Бергенсфьорд» из Осло. За несколько минут до отъезда на пароход пришёл знакомый г. Кёниг и предложил Сергею Васильевичу чек на 5000 долларов, чтобы обеспечить нашу жизнь первое время в незнакомой стране. Пока мы пробирались вдоль берегов Норвегии, нас сильно качало. Плыли мы 10 дней. Из-за войны пришлось идти в обход, мы зашли далеко на север. По дороге встретили английскую эскадру, это было очень внушительно и интересно. Мы прибыли в Нью-Йорк в 4 часа утра, и нас поставили в карантин. Остановились мы в отеле «Нидерланд» на 5-й авеню. Настроение было у всех скверное. Сергей Васильевич не знал, как и чем нас утешить. Да и сам он был такой грустный. Нашлась наша маленькая Таня, которая вдруг сказала: «утешить нас можно тем, что мы все так любим друг друга». Сергей Васильевич никогда не мог забыть этих трогательных слов нашей маленькой девочки. Приехали мы 10 ноября 1918 года и, устав от дороги, все рано легли спать. Но эту первую ночь в Америке спать нам не пришлось. Мы были разбужены адским шумом на улице: гремели оркестры, люди кричали, пели, танцевали, казалось, что весь город сошёл с ума. Узнав, что весь этот шум вызван радостным известием о заключении мира, мы тоже вышли на улицу. Скоро к Сергею Васильевичу начали приходить разные менеджеры и артисты. Первые предлагали контракты, артисты давали советы, были очень любезны, некоторые предлагали даже взаймы деньги. Помню скрипача Цимбалиста, принёсшего большой букет чудных цветов, Крейслера, Гофмана и других. Сергей Васильевич денег ни от кого не взял, не послушался и советов о выборе менеджера, и сам остановился на Эллисе, который ему больше всех понравился. Это был уже пожилой американец, живший в Бостоне; среди артистов, с которыми у него были контракты, были Фриц Крейслер, Дж. Феррар и Падеревский, недавно вернувшийся в Польшу. Сергей Васильевич ещё в России подружился с Гофманом. Мы вскоре познакомились с его женой, и она пригласила нас в ложу Метрополитен оперы на «Бориса Годунова». Среди посетителей, приходивших приветствовать композитора Рахманинова, был один американец г. Манделькерн, говоривший по-русски, правда, не очень правильно, но он много помог нам своими советами. Он уговорил Сергея Васильевича переехать из отеля и снять квартиру. Он нашёл даже для нас дом-особняк, принадлежавший русскому, г. Сахновскому, и мы скоро переехали туда. Это было на 92 улице близ 5-й авеню. Прислуга Сахновского — французы, муж и жена, перешли к нам на службу. Жена его работала у нас кухаркой, а он был лакеем. У них было двое детей. Семья эта прожила с нами несколько лет. Оба были очень преданы нам, и мы их очень любили. Из любви к Сергею Васильевичу Джо согласился научиться управлению автомобилем, и они вместе держали экзамен на право езды. Экзамен на управление машиной они оба выдержали хорошо, но на устном экзамене по технике и правилам езды оба провалились. Их попросили прийти через две недели на переэкзаменовку. Джо был очень сконфужен. Мы переехали скоро по окончании контракта на другую квартиру, а в 1922 году купили дом на Риверсайд Драйв на берегу Гудзона. Это был дивный пятиэтажный дом. Хорошие светлые комнаты, удобное расположение комнат, шикарно отделанные стены, зеркала и прочее. Он строился архитектором для самого себя, отсюда и вся роскошь. Но прожить в нём нам пришлось только три года. Друзья-музыканты в России В России у Сергея Васильевича была группа друзей-музыкантов, с которыми он часто виделся, любил обсуждать с ними разные музыкальные события, поговорить о приезжавших из-за границы артистах, дававших концерты в Москве, о литературе и пр. Этим друзьям он всегда играл свои новые сочинения, ценил их замечания и делился с ними своими сомнениями. Уехав из России, живя за границей, он был лишён этого обмена мнениями, дружеских критических замечаний приятелей и остро чувствовал эту потерю. Мне хочется сказать несколько слов о наиболее близких ему музыкантах. Н. С. Морозов — музыкант-теоретик, окончивший одновременно с Сергеем Васильевичем консерваторию по классу специальной теории. И он, и жена его были очень гостеприимными людьми. Жили они очень просто. Морозов был очень серьёзный и интересный собеседник, спокойный, сдержанный и хорошо образованный. Если не ошибаюсь, до поступления в консерваторию он окончил математический факультет Московского университета. А. Б. Гольденвейзер — пианист; мы любили бывать у него в гостях. Его жена и две сестры были очень приятные собеседницы, и пока гости-музыканты, уходившие в кабинет хозяина, играли на фортепиано и говорили о своих делах, мы приятно проводили время в своей компании. В. Р. Вильшау — пианист, педагог. Один из любимых приятелей Сергея Васильевича. Он считал его одним из лучших преподавателей фортепиано. А. Ф. Гёдике — композитор-пианист, милейший человек, хорошо игравший как на фортепиано, так и на органе. Любитель рыбной ловли. Был у него аквариум, и когда, подходя к нему, Гёдике свистел, рыбы немедленно подплывали к стеклу. Он довольно часто бывал у нас и приезжал даже как-то к нам летом в Ивановку. А. А. Брандуков — великолепный виолончелист. Большой друг Сергея Васильевича. Н. К. Метнер — композитор-пианист. Он не принадлежал к указанному выше близкому кругу приятелей Сергея Васильевича. Но последний очень высоко ценил его талант. Прослушав его Первую сонату для фортепиано, Сергей Васильевич пришёл от неё в восторг и предсказывал ему блестящую будущность. Мы часто видались с Метнерами, но близко сойтись с ним было трудно. С. И. Танеев — замечательный человек и музыкант, пользовался исключительным всеобщим уважением не только в Москве, но и в Петербурге. Сергей Васильевич был очень предан ему. Он всегда обращался к нему за советом, за помощью по поводу возникавших иногда недоразумений, искал его поддержки и следовал его указаниям. Ф. И. Шаляпин — этот гениальный певец и артист бывал у нас очень часто. Перед выступлениями в концертах он и Сергей Васильевич репетировали все романсы и арии, стоявшие в программе Шаляпина, а по окончании репетиции Шаляпин очень забавно дурачился. То он вскакивал на фортепиано, изображая цирковую наездницу, то уходил в переднюю, что-то там делал со своим лицом и шапкой и выходил оттуда то Наполеоном, то Данте, то ещё кем-нибудь. А затем принимался до исступления дразнить большого леонберга, собаку Сергея Васильевича. Мы угощали его пельменями, пирогом и другими русскими кушаньями или приносили просто кочан кислой капусты, которую он очень любил, и он съедал его весь. Правда, и вкусная была эта капуста. Хочу ещё рассказать о А. Н. Скрябине. Он был однокашником Сергея Васильевича. Оба учились у Зверева и у Аренского; дружбы между ними никогда не было, но отношения были хорошие и простые. Он как-то приехал к нам с женой вскоре после возвращения из-за границы, где провёл несколько лет. Сергей Васильевич встретил его очень приветливо, а Скрябин всё почему-то удивлялся, что москвичи к нему так хорошо относятся. Когда вскоре после этого визита Скрябин играл в Филармоническом обществе свой Фортепианный концерт, Сергей Васильевич ему аккомпанировал. Один из оркестрантов предупредил Сергея Васильевича, что Скрябин от волнения может ему «подложить» и что ему придётся «попотеть». После репетиции Сергей Васильевич удивлялся этому предостережению, так как, по его словам, Скрябин играл просто и был совершенно спокоен. Но когда мы пришли вечером перед концертом в артистическую, то увидали Скрябина белым, как полотно, разгуливающим по комнате. Он был в ужасном волнении и ничего не понимал, что ему говорили. На столике стояла бутылка с шампанским. «Ну, знаешь, мы лучше уйдём отсюда», — сказал мне Сергей Васильевич. Скрябин, играя, не помнил себя от волнения, забывал пассажи, пропускал такты. Сергею Васильевичу приходилось его всё время ловить, но кончили они всё же вместе. Никогда так Сергей Васильевич не мучился, как при этом выступлении Скрябина. Был у нас ещё как-то Римский-Корсаков, приезжавший в Москву на постановку своей оперы «Пан воевода», которой дирижировал Сергей Васильевич. Он обедал у нас вместе с Танеевым. С А. К. Глазуновым я встретилась в Петербурге после постановки его балета «Раймонда», но у нас он никогда не бывал. Упомяну ещё о Ферруччо Бузони, который играл в Москве кому-то свои сочинения в присутствии Сергея Васильевича. «Нет, ты послушай, — обратился он к своей жене, беря какой-то дикий аккорд, — это ему не нравится, он же не понимает!» В Петербурге, после исполнения «Колоколов», с Сергеем Васильевичем выходил кланяться и поэт Бальмонт. Вот была забавная пара: высокий, с коротко остриженными волосами Сергей Васильевич и маленький Бальмонт с рыжими кудрями до плеч. Но, конечно, он заслуживал успеха, его перевод «Колоколов» Эдгара По действительно был замечателен. Концертные поездки по Америке Обыкновенно мы выезжали из Нью-Йорка вчетвером: помощник менеджера, настройщик от Стейнвея, Сергей Васильевич и я. Чтобы проверить себя в подготовленных для текущего сезона программах, концерты, по желанию Сергея Васильевича, всегда начинались в небольших городах. «Как бы вещь ни была хорошо разучена, надо проверить на эстраде, как она звучит», — говорил Сергей Васильевич. Сыгравши её раза два-три в концертах, он уже знал всё, что ему нужно. При поездках по железной дороге мы брали обыкновенно купе со всеми удобствами. Часто и обед нам приносили в купе. При длинных переездах, например в Калифорнию, чтобы убить время, мы играли в карты, в «фонтэн». На место назначения мы приезжали обычно часов в 7 утра. Трудно было вставать так рано зимой, когда было ещё совсем темно. Если наш отель был недалеко от вокзала, то один из наших спутников ехал с багажом на такси в отель, а мы шли пешком. Сергей Васильевич очень любил такие прогулки по пустынным улицам. В отеле мы сразу заказывали кофе, а потом поднимались в наши комнаты, где читали полученные в этот день письма. Затем Сергей Васильевич занимался в течение часа или двух на фортепиано, а я разбирала вещи. Потом мы непременно гуляли около получаса и шли обратно в отель завтракать. После завтрака Сергей Васильевич ложился спать, а я сидела рядом и читала детективные романы, которые всегда покупала по дороге на больших станциях. В четыре часа мы опять выходили погулять на полчаса. После прогулки он ненадолго садился за фортепиано, а я готовила в это время его фрак, чистила его, просматривала на рубашке запонки. Удивительно, что за все эти годы я никогда ничего не забывала и не теряла, несмотря на частую спешку. Должна ещё сказать, что прежде чем Сергей Васильевич садился за фортепиано, мне почти всегда приходилось мыть клавиши, до того они бывали грязны. Нередко мне приходилось выходить из комнаты в коридор и просить разойтись собиравшихся иногда не в малом количестве слушателей, стоявших за дверью. Комнаты в отеле всегда заказывались заранее. Апартамент наш обычно состоял из спальни, гостиной, в которой стояло фортепиано, и второй спальни для помощника нашего менеджера. Таким образом, гостиная стояла между двумя спальнями и игра Сергея Васильевича не доходила до соседей. Когда Сергей Васильевич одевался к концерту, я никогда не давала ему застёгивать пуговицы на башмаках самому, боясь, что он как-нибудь повредит себе ноготь. При этом он всегда, смеясь надо мной, протягивал сперва правую ногу, так как знал, что у меня есть примета, по которой, если я начну застёгивать с левого башмака, то концерт будет особенно удачным. В семь часов заказывался ужин, который приносили в гостиную. Он состоял обычно из жареного цыплёнка и кофе. Кофе перед концертом разрешалось ему пить, сколько он хочет. После ужина Сергей Васильевич занимался либо заклейкой трещин на коже пальцев ватой, смоченной раствором коллодиума, либо пасьянсом, а я, так как мы обычно после концерта сразу уезжали на поезд, укладывала вещи. Иногда приходилось очень спешить. Ни один артист, вероятно, не спешил так, как Сергей Васильевич. Если концерт давался где-нибудь в отдалённом от города месте, например, в каком-нибудь колледже, отстоявшем, бывало, в 40 милях от города, мы брали автомобиль. Меня всегда удивляло и огорчало, что артисту, приезжавшему издалека, зимой, в холодную погоду в такие колледжи, никто из распорядителей там не догадывался предложить даже чашку кофе, чтобы согреться. Такое отношение к артисту нам, русским, казалось невероятным. Поражали меня также артистические комнаты в провинциальных американских городах. Это были какие-то грязные углы с не подметёнными полами, поломанными стульями, без всяких удобств. Приходя в такую артистическую, Сергей Васильевич включал штепсель моей электрической муфты, о которой будет сказано ниже, грел руки и садился в откуда-то всегда раздобываемое нашим менеджером удобное кресло. Я же уходила в зал. В антракте я иногда приходила проведать Сергея Васильевича, а иногда оставалась в зале среди публики. После первого биса я бежала в артистическую, иногда он спрашивал меня, что ещё сыграть. Часто после концертов приходилось так торопиться на вокзал, что Сергей Васильевич не мог принимать в артистической многочисленных поклонников, желавших пожать его уставшую руку, и мы были принуждены тайком пробираться на улицу к такси, которое везло нас прямо на станцию. Если же мы оставались ночевать, то, приехав в отель, Сергей Васильевич снимал фрак и, отдыхая, раскладывал пасьянс. Однажды, когда мы приехали в Миннеаполис, Сергей Васильевич, зная, что его будут осаждать репортёры и, конечно, фотографы, которых он всегда старался избегать, сговорился с менеджером, что мы не выйдем из вагона, пока все пассажиры не разойдутся. Из опустевшего поезда мы вышли на платформу, окольным путём прошли прямо к ждавшему нас такси. Но в отеле стоял уже наготове фотограф. Сергей Васильевич так быстро шмыгнул в лифт, что фотографу удалось снять только спину Сергея Васильевича. Когда мы, умывшись, сошли в ресторан и заказали кофе, надеясь спокойно его выпить, к столу подошёл фотограф и навёл на Сергея Васильевича свою камеру. «Оставьте меня в покое, я не хочу сниматься», — сказал Сергей Васильевич, но слова эти нисколько не подействовали на фотографа, и он спокойно продолжал свои приготовления для снимка. В последнюю минуту Сергей Васильевич успел закрыть лицо обеими руками и был снят в таком виде. Через три часа, купив местную газету, мы увидели фотографию с надписью: «Руки, которые стоят миллион». Находчивость фотографа сильно рассмешила Сергея Васильевича. Я очень любила поездки в Калифорнию. Там жили наши русские друзья. Обычно мы приезжали туда в феврале или марте, когда всё кругом цвело. Чудный воздух, солнце. Останавливались мы обычно в так называемом «Саду Алла», в одном из бунгало. Это был ряд небольших домиков с двумя спальнями, гостиной и кухней. Утренний кофе и завтрак я всегда готовила сама. Мы много гуляли по вечерам, встречались с друзьями, жившими около Лос-Анджелеса. Были хорошие друзья и в Сан-Франциско: семья Шульгиных, Серёжа Михайлов, адмирал Дудеров. Шульгин и Михайлов были музыканты-педагоги. В Сан-Франциско Сергей Васильевич играл иногда в громадной зале, вмещавшей до 15000 человек. Для концерта часть залы отгораживали на 9000 зрителей какой-то перегородкой. Играя там, Сергей Васильевич казался совсем маленьким; конечно, фортепиано в таком помещении не могло звучать как следует. Я очень не любила его концерты в таком помещении. Позже в Сан-Франциско построили другую залу, и Сергей Васильевич всегда играл в ней. Когда мы приезжали в какой-нибудь город, где должна была состояться репетиция Сергея Васильевича с оркестром, то, едва выпив кофе, мы спешили на эту репетицию. Когда Сергей Васильевич входил в залу, музыканты всегда встречали его аплодисментами. Оркестранты, по-моему, всегда очень хорошо к нему относились. Помню, как однажды мы, приехав в Филадельфию, пошли прямо на репетицию. Я, как всегда, не заходя в артистическую, прошла прямо в неосвещённый партер и села вдали от эстрады. Сергей Васильевич репетировал свой Второй концерт с Орманди. Дойдя во второй части до репризы, Сергей Васильевич вдруг остановился, что-то сказал дирижёру и потом совершенно неожиданно для меня громко спросил: «Наташа, что, по-твоему, здесь скрипки должны играть с сурдинами или нет?» Я опешила, но тут же ответила: «По-моему, с сурдинами». На это Сергей Васильевич заметил Орманди: «Видите, и композиторы бывают неправы». Так они и сыграли с сурдинами. Приезжая в какой-нибудь небольшой город, я иногда удивлялась, зачем мы сюда приехали, откуда возьмётся публика, кто может интересоваться здесь концертами. Оказывалось же, что в этом городке громадная концертная зала, около этого помещения стояли ряды автобусов, на которых публика приезжала на концерт чуть ли не за 200 миль. Меня это всегда очень радовало. Перед войной сезон Сергея Васильевича делился на две части. Обычно первую, и более продолжительную, мы проводили в Америке, а вторую — в Европе. С октября до половины декабря Сергей Васильевич играл в Америке. Рождество мы проводили в Нью-Йорке. Заканчивали американский сезон обычно в феврале и уезжали в Европу. Там была совсем другая жизнь Европейский концертный сезон начинался обычно в Англии. Я очень любила концерты в Лондоне. Чудная была публика, хороший порядок во всём. У нас был милейший менеджер в Англии — г. Иббс. «Он, как бульдог, оберегает меня», — говорил Сергей Васильевич. В Лондоне мы всегда останавливались в отеле «Пикадилли». Занимали большой, великолепно обставленный апартамент. Всё же в отеле было всегда страшно холодно. Ещё в Америке при одной мысли об английском холоде меня пробирала дрожь. Когда мы приезжали в отель, то, по распоряжению Иббса, у нас в гостиной уже горел камин. Присутствовавший при этом Иббс шутил, что ему надо поскорее уходить, так как иначе от жары у него размякнет крахмальный воротник. Англичане всегда удивлялись тому, что мы можем переносить невыносимую жару в американских отелях, на что я отвечала, что в Америке отопление всегда можно закрыть, а в Англии спастись от холода в отелях никакими каминами невозможно. В отеле был очень хороший grill-room *. [ресторан, где мясо и рыба жарятся при публике (англ.).] Кухня была итальянская, и вообще еда и обслуживание посетителей были первоклассные. Сергея Васильевича хорошо знали все служащие; он щедро раздавал всегда за малейшую услугу «на чай». Разъезжая в поездах по Англии, мы всегда брали купе, оплачивая четыре места, чтобы пассажиры не открывали постоянно двери и, главное, окна. Как правило, после концертов публику в артистическую не пускали. За этим следил Иббс. Он же собирал альбомы любителей автографов и, дав их для подписи Сергею Васильевичу, аккуратно возвращал владельцам. Осенью 1938 года перед отъездом Сергея Васильевича в Америку он должен был заехать в Лондон и принять участие в юбилейном концерте дирижёра Генри Вуда. Вуд был большим любителем русской музыки. Он всегда очень хорошо относился к Сергею Васильевичу и всегда играл его новые произведения. Концерт в Лондоне состоялся в громадном Альберт Холле и был очень торжественно обставлен. На большой эстраде помещались два оркестра, а над эстрадой — два хора. Хористки были одеты в розовые атласные платья, хористы были все во фраках. Это было очень красивым зрелищем. Зала была переполнена, в ней помещалось 9000 человек. Я не помню всей программы, но незабываемо эффектен был конец концерта, когда оба хора в несколько сот человек и вся многотысячная публика под аккомпанемент двух оркестров запела английский гимн. Из Англии мы уезжали в Бельгию, Голландию, Скандинавию, Германию, Австрию и пр. Заканчивали сезон в Париже, где нас ждали дочери. Однажды в Вене Сергей Васильевич должен был играть свой Второй концерт под управлением дирижёра Х. Сергея Васильевича предупредили заранее, что выступление это не будет приятным, так как г. Х. совершенно не умеет дирижировать. Сергей Васильевич заранее потребовал, чтобы г. Х. по граммофонной записи концерта, наигранного автором, выучил все темпы и оттенки. Дирижёр приехал к нам накануне репетиции в отель. Сергей Васильевич показал ему некоторые темпы и убедился, что дирижёр знает концерт наизусть. Перед репетицией концертмейстер оркестра подошёл к Сергею Васильевичу и опять сказал ему: «Будьте осторожны! На дирижёра положиться нельзя». Репетиция прошла всё же более или менее благополучно. Вечером же в концерте в фугато третьей части солист и оркестр чуть не разошлись совсем. Сергей Васильевич в первый и последний раз в жизни начал громко считать во время исполнения, обращаясь к дирижёру по-немецки: «Ein! Zwei! Ein! Zwei!» Когда после концерта я пришла в переполненную народом артистическую, то увидала пробирающегося вдоль стены обливавшегося потом несчастного дирижёра. Мне стало так его жаль, что я подошла к нему и сказала ему несколько слов. В Париже после концерта у наших дочерей, у Ирины или у Тани, был всегда большой приём гостей. Дети закатывали шикарный холодный ужин, и мы имели возможность встретить у них всех наших русских друзей. После этого концерта мы через день или два уезжали в Сенар на нашем автомобиле. У нас был и русский шофёр, М. И. Губкин. Выезжали мы обыкновенно часов в 6 утра. Париж ещё спал. Дети приготовляли нам провизию на дорогу. Целую корзинку. Какое это было необычайное чувство — ехать на чудной машине по совершенно ещё пустынным Елисейским Полям! Всю дорогу правил сам Сергей Васильевич. Обычно мы по дороге останавливались лишь раз где-нибудь в лесу, чтобы перекусить, и, поев, сразу же мчались дальше. К четырём часам мы обычно подъезжали уже к Сенару. Какая была радость обойти весь сад, осмотреть все деревья, кусты, цветы. В молодости Сергей Васильевич не мог отличить одно дерево от другого, а тут он изучил их все до тонкости. продолжение в следующем ролике © https://senar.ru/memoirs/Rachmaninova/ Это сообщение отредактировал Agleam - 02-03-2019 - 19:56 |
Agleam |
![]() Н. А. Рахманинова С. В. Рахманинов Сергей Васильевич — пианист Мне было 15 лет, когда я впервые слышала Сергея Васильевича, игравшего в концерте. Это было в сентябре 1892 года. Он выступал в симфоническом концерте, устроенном на электрической выставке в Москве под управлением Главача. Сергей Васильевич играл первую часть d-moll’ного концерта Рубинштейна и несколько мелких вещей соло: Шопена — Колыбельную, Гуно — Листа — Вальс из «Фауста» и свою, обошедшую впоследствии весь мир, Прелюдию cis-moll. В молодости у Сергея Васильевича, как он говорил, так «шли руки», что он мог играть публично, не повторяя вещей предварительно дома. У него была громадная техника, в особенности октавы. О ней слушатели забывали, так захватывала их его игра. Он был раб акустики. Нередко, когда я прибегала к нему в артистическую в антрактах, он бывал в ужасе, что его не слышно. На мои уверения, что в зале великолепно его слышно, он говорил: «Мне всё равно, что ты говоришь, я сам себя не слышу». В особенности донимали его заглушавшие звук бархатные или другие занавеси, которыми украшались эстрады. Это делали дамы — устроительницы концертов в провинциальных городах Америки. В отличие от многих пианистов Сергей Васильевич был композитор-пианист. Публика его вдохновляла, он переживал исполняемые им вещи, как бы сам сочиняя их. Ему нужно было полное душевное спокойствие во время игры, чтобы сосредоточиться на данном произведении. Играя, он вдохновлялся и сам вдохновлял слушателей. В его исполнении я больше всего ценила общую концепцию, порыв, достигаемые им подъёмы-нарастания звуков. Звучность его аккордов была оркестровой, и потому, исполняя фортепианные концерты с оркестром, слияние этих звучностей было полным. скрытый текст Из всех многочисленных сочинений, которые я слышала в его исполнении, я считаю, что лучше всего он играл свои собственные концерты для фортепиано, Первый концерт Бетховена и Концерт Шумана. Из сольных номеров я могу назвать сонаты Бетховена (Аппассионату, op. 31 № 2, op. 10 D-dur), c-moll’ные вариации, обе сонаты Шопена, «Карнавал» Шумана, Funérailles и Сонет 104 Петрарки Листа, Andantino с вариациями Шуберта — Таузига, Итальянский концерт Баха и т. д. Сергей Васильевич никогда не играл во всех концертах одинаково одно и то же сочинение. Вещи не разучивались им механически, и исполнение зависело от его вдохновения. Между прочим, он очень любил играть в Вене. Венская публика была очень музыкальна. Там он давал всего себя и играл с особенным удовольствием. Игра в концертах доставляла ему большое удовлетворение. Он любил выступать публично. Странно, ни от кого так не требовали исполнения музыки «модерн», как от Сергея Васильевича. Дальше произведений Дебюсси, Равеля и Пуленка Сергей Васильевич не пошёл. В годы, когда Сергей Васильевич переживал свой провал с Первой симфонией и не мог заставить себя заниматься, он видел во сне Антона Рубинштейна, говорившего ему: «Почему вы не занимаетесь, почему вы не играете?» Сон этот произвёл на него громадное впечатление. Возможно, что он повлиял на его душевное состояние. В первые годы нашего пребывания в Америке Сергей Васильевич ездил концертировать без меня. Я оставалась с детьми, и когда он давал свои реситали в Нью-Йорке, я слышала программы текущего сезона в первый раз. Это было для меня необычайно интересно. Я сидела в своей ложе, в которой были только люди, относившиеся к Сергею Васильевичу с не меньшим благожелательством, чем я. В ложе, кроме моих дочерей, моей сестры и наших друзей Сомовых, обыкновенно никого не бывало. Впоследствии, когда я начала ездить по Америке с Сергеем Васильевичем, я знала буквально, как и что он играет. Тем не менее, я никогда не говорила ему о своём волнении. Зная характер Сергея Васильевича и его необычайную впечатлительность, я не сомневалась в том, что малейший пустяк может выбить его из настроения. Например, скверная акустика, опаздывающая и входящая в залу между номерами публика и разные другие мелочи. Помню, как однажды во Флориде Сергей Васильевич играл на фоне нарисованного замка с утёсами и пр. Когда он вышел на эстраду, то над ним летали живые бабочки. Только что он начал играть, как какой-то фотограф снял его. Через мгновение другой фотограф сделал то же самое. Сергей Васильевич оборвал игру и ушёл с эстрады. Началась погоня и поиски назойливых фотографов, разместившихся в разных углах зала. Я указала местному менеджеру на скрывавшегося на галерее фотографа. Как только Сергей Васильевич вернулся на эстраду и начал играть, опять нашёлся кто-то, снявший Сергея Васильевича. Хотя он на этот раз не видел этого человека, но последнего вывели из зала. Перед концертами Сергей Васильевич в артистической пил только кофе. Иногда я давала ему валериановые капли. В Англии, где всегда было так холодно, он иногда выпивал глоток коньяка. Перед выходом на эстраду он, как многие другие пианисты, грел свои руки. Мы прибегали к разным методам. Он пробовал надевать на короткое время очень тесные перчатки или грел их в горячей воде, но от этого кожа делалась слишком мягкой, пробовал растирать пальцы, и вот мне в конце концов пришло в голову сшить ему муфту, в которую мы положили электрическую грелку. За 10 минут до выхода на эстраду мы вставляли штепсель, муфта быстро нагревалась, и Сергей Васильевич грел свои руки. Муфта эта производила на всех огромное впечатление. Кажется, кто-то собирался взять патент на неё. Помощник менеджера, ездивший с нами, преподнёс Сергею Васильевичу чёрный бархатный мешок для этой муфты, и она всегда сопровождала Сергея Васильевича в его поездках. Сергей Васильевич — композитор Что сказать о композиторе Рахманинове? Если он принимался за работу, то она шла очень быстро, особенно если он сочинял на какой-нибудь текст. Так было не только с романсами. Свою оперу «Скупой рыцарь», например, он сочинил чуть ли не в четыре недели, гуляя по полям в Ивановке. Так же быстро шла работа с «Колоколами». Когда он сочинял, то он отсутствовал для окружающих. И днём и ночью только и думал о сочинении, весь уходил в работу. Так было в молодости, и то же самое я наблюдала в августе 1940 года, когда он сочинял своё последнее произведение — «Симфонические танцы». Не могу забыть, что это была за работа. Мы жили тогда на берегу моря, на даче недалеко от Нью-Йорка. В 8 часов утра Сергей Васильевич пил кофе, в 8½ садился за сочинение. С 10 часов он играл два часа на фортепиано, готовясь к предстоящему концертному сезону. С 12 часов до часа опять работал над «Танцами». В час дня завтракал и ложился отдыхать, а затем с 3 часов дня с перерывом на обед работал над сочинением до 10 часов вечера. Он непременно хотел кончить «Танцы» к началу концертного сезона. Намерение своё Сергей Васильевич выполнил; всё это время я мучилась, наблюдая за ним. Вечерами глаза его отказывались служить из-за этой работы, когда он своим мелким почерком писал партитуру. Да и после было много работы во время его поездок по концертам. На каждой большой станции, где мы останавливались, его ждали корректурные оттиски «Симфонических танцев», и Сергей Васильевич немедленно садился за корректуру этих зелёных листов с белыми нотами. Как это утомляло его глаза. Корректировал он и до, и после очередного концерта. Я никогда не знала, что он пишет, пока он сочинял. Он никому не говорил о том, пишет ли он симфонию, или концерт, или ещё что-нибудь. Во время работы он мало ел, мало спал, весь был углублён в своё творчество. «Музыкант должен быть одиноким», — нередко говорил Сергей Васильевич. Но сам он совершенно не переносил одиночества. И какой он был семьянин, как он любил свою семью. Возможно, что это было следствием его грустного детства. Мне не разрешалось быть близко от той комнаты, в которой он сочинял. В Ивановке мы жили во флигеле, и все мои вещи были, конечно, там. Но если он работал над каким-нибудь сочинением, я уходила в большой дом. Зато мне он с самых ранних лет всегда первой играл свою новую вещь. Я любила сверять свои музыкальные впечатления с мнением Сергея Васильевича. Когда мы бывали в каком-нибудь концерте или опере и сидели вместе, то я, встретив потом Сергея Васильевича, первая высказывала своё мнение о слышанном произведении или исполнителе. Оно обычно совершенно совпадало с его мнением. Незадолго перед Второй мировой войной мы были с Сергеем Васильевичем в Англии, и один английский дирижёр, исполнявший его «Колокола», просил автора приехать на этот концерт. Сергей Васильевич в этот день играл тоже где-то и не мог этого сделать. Но он ответил дирижёру, что на его концерт вместо него приедет жена и то, «что она скажет, будет и моим мнением». Сергей Васильевич — дирижёр В 1904 году Сергей Васильевич принял предложенное ему дирекцией Большого театра место дирижёра. Я не попала, к сожалению, на его дебют 3 сентября, когда он дирижировал оперой «Русалка» Даргомыжского, так как была на похоронах жены моего брата Володи. Но в течение двухлетней работы Сергея Васильевича в театре я пересмотрела весь репертуар. Директор театра г. Обухов часто уступал мне своё кресло во втором ряду партера. Как хорошо я помню «Неделю Чайковского», организованную Сергеем Васильевичем в память Чайковского. Он дирижировал тогда операми «Евгений Онегин» (205-е представление этой оперы в Большом театре), «Пиковая дама» (100-е представление в Большом театре) и «Опричник». В «Евгении Онегине» и «Пиковой даме» пел Шаляпин, а Пастушку в «Пиковой даме» — Нежданова. Дирижировал Сергей Васильевич и своими операми «Скупой рыцарь», «Франческа да Римини» и «Алеко», и операми других композиторов — «Жизнь за царя», «Борис Годунов», «Князь Игорь», «Демон». Новой постановкой при нём, кроме его опер, была опера «Пан воевода» Римского-Корсакова. Большим огорчением и, вероятно, обидой для Сергея Васильевича было равнодушие Шаляпина, с каким он отнёсся к сообщению Сергея Васильевича об окончании им «Скупого рыцаря» и о том, что, сочиняя партию Барона, он представлял себе Шаляпина в этой роли и что партия написана для его голоса. Поняв, что Шаляпин не был заинтересован этой ролью, он предложил эту партию Бакланову и просил, с согласия этого певца, артиста Малого театра Ленского пройти с ним эту роль. Исполнением Бакланова Сергей Васильевич был очень доволен. В особенности хорошо прошла сцена в подвале. Не менее хорошо Бакланов пел и играл, исполняя роль Ланчотто Малатесты в опере «Франческа». Ария «О, снизойди, спустись с высот» производила большое впечатление. Не могу забыть, как Шаляпин, исполняя роль Варлаама в «Борисе Годунове», после требования публики повторения арии, шёл по сцене с огромным животом, на котором он держал свои руки, и крутил большими пальцами, внятно приговаривая «Споем, споем...» Когда Сергей Васильевич дирижировал оперой «Русалка», то он потребовал исполнения цыганского танца в гораздо более быстром темпе, чем это делалось до него. Из-за этого быстрого темпа танцоры не могли справиться с заученными ими па. Балетмейстер поддерживал, конечно, смущённых и протестовавших танцовщиков, но Сергей Васильевич не уступал и настаивал на том, что взятый им темп правильный. Балетмейстеру пришлось уступить и подогнать все па к новому и непривычному темпу дирижёра. На первом же представлении «Русалки» публика потребовала повторения танца. Танцоры, никак не ожидавшие такого успеха, были в восторге. Позднее, после очередной репетиции этого танца, танцоры даже жаловались Сергею Васильевичу, что он дирижировал танцами недостаточно быстро. Дирижируя в Большом театре, Сергей Васильевич ввёл несколько новшеств. До него главный дирижёр Альтани сидел спиною к оркестру у самой суфлёрской будки. Сергей Васильевич настоял на перестановке своего пульта к рампе, отделяющей партер от оркестра, чтобы видеть оркестр, которым он управлял. Это немедленно вызвало жалобы певцов и певиц, что им трудно следить за дирижёром, но они скоро привыкли к новому порядку. Значительно больше борьбы вызвало введённое Сергеем Васильевичем запрещение бисирования отдельных номеров среди акта, нарушавшее нормальный ход представления. Добивался он также более строгой дисциплины в оркестре. До него оркестранты, особенно игравшие на духовых инструментах, во время больших пауз в своих партиях любили «нырять» в дверь и исчезали из оркестра в курилку. Сергей Васильевич запретил это; оркестранты были так возмущены этим запретом, что прислали к нему делегацию с протестом и угрозой, что они при дальнейшем запрещении покидать свои места во время действия будут принуждены подать в отставку. На это Сергей Васильевич ответил кратким: «Ну что же, подавайте». Пришлось им подчиниться. Вели себя так же свободно и члены оркестра, игравшие на других инструментах. В паузах они читали книги, ставя их на свои пюпитры вместе с нотами. Всё это тоже было запрещено Сергеем Васильевичем. Через год после ухода Сергея Васильевича из театра, попав в Большой театр, мы увидели, что всё и все вернулись к прежним беспорядкам. Одни оркестранты время от времени уходили в курилку, другие читали. Позднее Сергея Васильевича пригласили дирижировать симфоническими концертами Московского филармонического общества. Дирижировал он и концертами Керзиных, организовавших в Москве очень популярный Кружок любителей русской музыки. Я не могу забыть, как Сергей Васильевич дирижировал Четвёртой и Пятой симфониями Чайковского, Симфонией g-moll Моцарта, «Пер Гюнтом» Грига и «Приглашением к танцу» Вебера. Под его управлением оркестром солистами выступали Крейслер, Изаи, Казальс, Зилоти, Скрябин и многие другие. Я ездила, конечно, на все генеральные репетиции. На репетициях Сергей Васильевич был очень строг, требователен и спокоен. Сергей Васильевич любил дирижировать, но его утомляла необходимость требовать стопроцентного внимания от оркестрантов. Позднее в Америке он говорил, что предпочитает выступать как пианист, так как тогда он зависит от самого себя. Директора филармонии были исключительно милы и внимательны к Сергею Васильевичу. Он получал очень хороший гонорар, кажется, по 3000 рублей за выступление. Его издатель К. А. Гутхейль, бывший одним из директоров филармонии, устраивал в честь Сергея Васильевича торжественные обеды и с большим пафосом обращался к нему с приветственными речами. В 1907 году Сергей Васильевич принимал участие в одном из Исторических симфонических концертов, организованных Дягилевым в Париже. Он выступал как дирижёр и пианист. В 1912 году Сергей Васильевич был приглашён в Мариинский театр дирижировать целую неделю оперой «Пиковая дама». Характер Сергея Васильевича О характере Сергея Васильевича могу сказать, что это был благородный, добрый, исключительно честный и прямой в своих суждениях человек. Он был очень строг не только к другим, но требовал и от себя того же, что и от других. Сергей Васильевич не боялся говорить самую жестокую правду другим в лицо, что нередко приводило меня в изумление и смущение. Он был очень нетерпелив, и если надо было что-нибудь сделать, то он хотел, чтобы это было исполнено немедленно. Сергей Васильевич был необычайно аккуратен. Ни на поезда, ни на концерты, ни на приглашения в гости никогда не опаздывал. Никогда не делал из себя гранд-сеньора, заставляющего себя ждать. Был скромен в разговорах и поведении, но держал себя с достоинством. Не думаю, что он когда-либо забывал нанесённую ему обиду, хотя никогда не говорил о ней потом. Если он действительно был очень рассержен, то голос его прерывался и выражение лица становилось страшным. Я всегда могла судить о его настроении по его лицу, которое ничего не умело скрывать, главное — по выражению его губ, которые я шутя называла барометром его восприятий и настроений. Голос у него был очень низкий, глухой, однотонный. Говорил всегда очень тихо, так что я часто замечала, что люди, видевшие его в первый раз, прислушивались, стараясь понять, что он говорит. Живя в России, Сергей Васильевич обходился без секретаря, попав в Америку, он не мог обойтись со своей корреспонденцией без помощи. Первые два или три года к нему ежедневно приходила молодая датчанка, любительница музыки, хорошо знавшая английский и немецкий языки и условия жизни в Америке. Когда она вышла замуж, место секретаря занял Е. И. Сомов, которого мы все хорошо знали ещё в Москве. Он был товарищем моего младшего брата в университете. Последние три года, когда Е. И. Сомов помогал работе М. А. Чехова в его студии, секретарём Сергея Васильевича был Н. Б. Мандровский. Сергей Васильевич был очень аккуратен со своей корреспонденцией и каждое утро до начала своих занятий на фортепиано он проводил около часа со своим секретарём, проверяя и подписывая письма, продиктованные им накануне и переведённые на английский после его ухода секретарём. Потом он диктовал ответы на новые письма. После этого он играл часа два и уходил перед завтраком на полчаса погулять. Он много курил. Я постоянно умоляла его не курить, приставала к нему, чтобы он бросил, даже написала ему, живя в Дрездене, пропись: «Брось курить — будешь здоров», — поставила её ему в рамке на письменный стол и в конце концов добилась своего. Он действительно перестал курить! Не курил в течение нескольких месяцев и уехал в Петербург играть в одном из концертов Зилоти. Каково же было моё разочарование, когда я после его возвращения опять увидела его курящим. Оказывается, по приезде в Петербург встречавший его Зилоти первым делом предложил ему папиросу. На заявление Сергея Васильевича, что он больше не курит, Зилоти закричал: «Да брось эти глупости! На, вот тебе хорошая папироса!» Надо всё-таки признаться, что пока Сергей Васильевич не курил, он часто бывал в плохом и каком-то угнетённом настроении. Небольшой круг симпатичных Сергею Васильевичу людей был ему необходим. Он скучал без людей. Да, ему, конечно, нужно было отвлечься, посмеяться, поговорить с друзьями после напряжённой работы. В России у него было несколько друзей и приятелей-музыкантов, он часто ходил к ним или звал их к себе; были и просто друзья, с которыми он любил поиграть в винт. Я устраивала ему такие вечера и в Москве и в Нью-Йорке. Поиграв в карты, садились обычно за простой холодный ужин и, поспорив и посмеявшись, мирно расходились по домам. В Нью-Йорке за отсутствием друзей, игравших в винт, Сергей Васильевич играл обыкновенно в преферанс. Его часто приглашали А. В. Грейнер и его жена. «Александра Феоктистовна! А Александр Васильевич опять без двух на птичке остался», — раздавался довольный голос Сергея Васильевича. Первые годы нашего пребывания в Америке Сергея Васильевича очень часто приглашали в гости американцы. Американцы ведь очень гостеприимны. Но это всегда очень утомляло Сергея Васильевича. Он скоро начал отказываться от этих приглашений и редко появлялся в обществе. Исключение он делал лишь для директора фирмы Стейнвей и его жены, которых он очень любил. Там собирались обычно артисты, и он с удовольствием проводил с ними вечера. Раз, во время пребывания Художественного театра в Нью-Йорке, г-жа Стейнвей пригласила нас всех на обед. В числе приглашённых были Станиславский, Москвин, Книппер, скрипач Ауэр с женой и др. Была очень тёплая и уютная компания. После великолепного обеда с шампанским все пришли в весёлое настроение, г-жа Ауэр села за рояль и стала играть. Кто-то потребовал «русскую», и моя дочь Ирина и Москвин начали плясать. Было очень забавно наблюдать за Москвиным, который плясал ухарски, изображая какого-то подмастерья. Все так разошлись, было так весело, что было жалко уезжать, когда нам объявили, что пора ехать на другой вечер, в другой дом. А там, когда жена Стейнвея рассказала про «русскую» и успех Москвина и Ирины, все гости начали упрашивать Москвина повторить танец. Москвин почему-то отказывался, отнекивался и так и не согласился, несмотря на убедительные просьбы гостей. Мы узнали потом причину его отказа. При всём желании он не мог исполнить просьбы американцев, так как у него лопнул шов по всей важной части его туалета. Азартных игр Сергей Васильевич не любил и никогда в них не играл. Когда мы были с ним в Монте-Карло, то он и в рулетку не играл. Пошёл только раз, да и то из-за меня. Я непременно хотела попробовать свою удачу. Он заранее решил поставить на три номера, как-то вычислив их из года, когда был написан его Второй концерт, и выиграл на все три номера несколько тысяч франков. А я всё время проигрывала. Когда настало время обеда, я отказалась уходить. Он ушёл вместе с Фоли, который был с нами, а я осталась проигрывать дальше. По вечерам после занятий Сергей Васильевич любил раскладывать пасьянсы или старался складывать картинку, распиленную и разрозненную на небольшие куски. Сергей Васильевич любил иногда ходить в кино, но не выносил пошлости и вообще немедленно уходил домой, если картина была не по его вкусу. Раз мы смотрели с ним фильм «Франкенштейн». В самом начале там показывают могилу и крест. Как только он это увидал, так я услыхала: «Ты оставайся, а я уйду». Мне кажется, что больше всего он любил смешные движения и смеялся до слёз, например, когда Чарли Чаплин изображал человека, первый раз катающегося на коньках. Он очень любил добродушно поддразнивать людей, преимущественно дам. В особенности доставалось А. Ф. Грейнер. Он уверял присутствующих о её увлечении каким-нибудь второстепенным артистом, игру которого она в присутствии Сергея Васильевича давно критиковала, и чем больше она возмущалась его выдумкой, уверяя присутствующих, что это неправда, что артист ей совсем не нравится, тем больше он смеялся и радовался. Сергей Васильевич часто старался избегать фотографов, которые преследовали приезжавших и уезжавших артистов в Америке и Европе, и дома, и в отелях, и в концертах. Он сердился, когда снимающий его фотограф просил его принять какую-нибудь вдохновенную или задумчивую позу. В смысле еды Сергей Васильевич был неприхотлив. Он очень любил русскую кухню, пельмени, блины, пироги с капустой, вареники со сметаной, любил леща с кашей, раков, но главным образом он обожал кофе. Был готов пить кофе со сливками круглые сутки. Как я его, бедного, мучила, когда доктора посоветовали было заменить настоящий кофе так называемым «санка». От этого напитка он категорически отказывался и сердился, если мы пытались его обмануть. Любимым развлечением Сергея Васильевича в детстве было летом плаванье, а зимой коньки. В молодости — верховая езда. Он очень хорошо и красиво сидел на лошади, вообще любил лошадей. Он побаивался собак и в то же время обожал своего красавца леонберга Левко. Позже было увлечение автомобилями и моторными лодками. Последние три-четыре года в России он не на шутку увлёкся сельским хозяйством. Разговоры в Ивановке шли только о пахоте, веялках, плугах, сноповязалках, посеве, полке, молотьбе и пр. Увлечение это было прервано революцией. «Сенар» и отъезд из Европы В 1930 году в Клерфонтен приехал О. О. Риземан, который собирался написать биографию Сергея Васильевича. Он с таким восторгом рассказывал о жизни в Швейцарии и так уговаривал Сергея Васильевича купить там какой-нибудь участок земли, чтобы проводить летний отдых в этой покойной стране, что Сергей Васильевич решил съездить туда. Он давно тяготился ежегодными поисками дач в Европе и говорил о желании осесть в определённом месте, не мотаясь по дачам и курортам на старости лет. Мы поехали в Швейцарию в конце августа и остановились у друзей Риземана — проф. Крамера с женой, живших на своей вилле на берегу Фирвальдштетского озера, недалеко от Люцерна. Мы разъезжали по всем окрестностям и тщательно осматривали предлагаемые участки. Наконец мы нашли хорошее место около Гертенштейна, принадлежавшее одной вдове. Место это очень понравилось Сергею Васильевичу, и он сразу его купил. В этом имении был большой трёхэтажный очень старый дом. Сергей Васильевич решил его снести и выстроить новый со всеми удобствами. Дом наш был выстроен на месте большой скалы, которую пришлось взорвать. В течение двух лет, пока строился этот дом, мы жили в сравнительно небольшом флигеле. Рабочие приходили в 6 часов утра и начинали работать какими-то буравами. Адский шум не давал нам спать. Сергей Васильевич был так увлечён строительством, что относился к этому снисходительно. Он любил рассматривать с архитектором все планы, с удовольствием расхаживал с ним по постройке и ещё больше увлекался разговорами с садовником, который распланировал сад. Весь пустой участок перед будущим домом пришлось заполнить на два с половиной метра глубины громадными глыбами гранита, оставшимися от взрыва скалы. Это было покрыто землёй и засеяно травой. Через два-три года участок этот превратился в великолепный зелёный луг, расстилавшийся перед домом. Крутой обрыв от дома к озеру пришлось из-за оползней выложить камнями, получилась настоящая стена, которая была прозвана Гибралтаром. Пока строился дом, к нам во флигель нередко приезжали русские друзья: Горовиц с женой, скрипач Мильштейн, виолончелист Пятигорский и другие. В эти дни было много хорошей музыки. Наш новый дом был выстроен в стиле модерн, с тремя большими террасами, с видом на озеро, на гору Пилатус с одной стороны, и гору Риги — с другой. Сергей Васильевич снёс старую пристань для лодок и выстроил на этом месте новую для моторной лодки. Площадка около пристани была выстлана гранитными плитами, на ней две скамейки, и от неё широкая лестница, спускающаяся прямо в озеро. Дом был выстроен очень удачно. Он был красив и уютен. Одна из дверей большой прихожей вела в студию Сергея Васильевича, которая была расположена на западной стороне дома. Это была большая комната с двумя громадными окнами, из которых [была видна] лестница, спускающаяся прямо в озеро. Что касается сада, то он был полон цветущих кустарников, и только очень небольшой участок был оставлен незасаженным для земляники и небольшого огорода. Сергей Васильевич с такой любовью сажал каждый куст и дерево. Приезжая весной в Сенар, он первым делом обходил свои насаждения, смотря, на сколько они выросли с осени. К сожалению, ему не пришлось увидеть Сенар после войны 1939–1945 годов. Как он был бы поражён, увидав, как выросли все его посадки и как всё было действительно необыкновенно красиво. Хорошо было приезжать весной после концертного сезона и утомительных поездок по Америке и Европе к себе домой, в наш чудесный Сенар. Всем нам было там так уютно и хорошо. Красивый поместительный дом со всеми удобствами, сад, полный цветов, великолепное купанье, тишина... Только два раза мне пришлось уговаривать и убеждать Сергея Васильевича ненадолго уехать из Сенара на курорт для лечения его пальцев, так как боль в одном из пальцев пугала его и немного мешала играть. В первый же год по окончании работы в доме он сочинил, живя в Сенаре, одну из лучших своих вещей — Рапсодию для фортепиано с оркестром. Это было в 1934 году. Следующие два лета в Сенаре он работал и окончил свою Третью симфонию. В 1938 году ему хотелось отдохнуть, и он ограничился только просмотром разных мелких вещей и вырабатыванием планов для будущей большой работы. Его глубоко огорчила смерть Шаляпина весной 1938 года, и он постоянно вспоминал о нём. Весной 1939 года Сергей Васильевич поскользнулся в столовой и тяжело упал. Я была рядом на террасе. Бывший с ним англичанин г. Локкарт, временно исполнявший обязанности секретаря Сергея Васильевича, так растерялся, что даже не позвал меня. Но прибежала, услыхав грохот, экономка, и мы втроём отвезли на лифте бледного, как смерть, Сергея Васильевича наверх и уложили в кровать. Из Люцерна был вызван доктор, который велел ему лежать; он сказал, что, по-видимому, перелома нет. Приехав на другой день, доктор убедился, что кроме сильного ушиба и потрясения от падения ничего нет. Он сказал, что Сергей Васильевич может встать и скоро ему можно будет начать играть. У Сергея Васильевича всё же долго болела левая нога, а рука около кисти была совсем синяя. Ушиб был настолько сильный, что в продолжение всего лета Сергей Васильевич гулял по саду прихрамывая и с двумя палками. Когда позже мы поехали в Люцерн к хирургу Бруну, чтобы сделать рентгеновский снимок, Сергей Васильевич беспокоился в особенности о руке; Брун сказал мне с восхищением, что за всю свою многолетнюю практику он не видал такой совершенной по форме руки. Планы, намеченные Сергеем Васильевичем для работы над каким-то задуманным им сочинением, не были осуществлены. Этому помешал Гитлер. Сергей Васильевич очень волновался в ожидании войны. Ему очень хотелось немедленно вернуться в Америку. Он боялся в случае войны застрять в Европе. В этом отношении его успокоило предложение пароходной компании, которая много лет уже перевозила его из Америки в Европу и обратно. Уезжая из Нью-Йорка, Сергей Васильевич обычно заказывал сразу обратные билеты, и эта компания обещала ему теперь в течение всего лета просто переносить каждые две недели заказанные места на следующий пароход, идущий из Парижа в Америку. Но, конечно, ему не давала покоя мысль, что дочь Таня с внуком останется одна во Франции. Муж Тани как французский гражданин в случае войны будет призван в армию. Что будет с Таней? Сергей Васильевич ещё до отъезда в Сенар купил ей небольшое поместье недалеко от Парижа, куда она могла бы переехать, если из-за войны пришлось бы покинуть Париж. Кроме беспокойства о Тане, его отъезд из Европы задерживало обещание, данное ещё ранней весной, что он выступит в августе в интересном музыкальном фестивале, организованном в Люцерне. Этот музыкальный праздник, устраиваемый ежегодно в Европе, был из-за Гитлера перенесён в том году из Зальцбурга в Швейцарию. Нарушать обещанное было неудобно, тем более что выступление было бесплатным. Там же играли Казальс, Тосканини, Горовиц и другие артисты. Концерт этот состоялся 11 августа с участием Сергея Васильевича и дирижёра Ансерме. Сергей Васильевич играл Первый концерт Бетховена и свою Рапсодию. Я радовалась, думая, что наконец мы будем свободны от всяких обязательств и можем спокойно выехать через день-два в Париж, чтобы проститься с Таней, но радость моя оказалась преждевременной. Среди наполнившей зал публики был магараджа Мизоре из Индии, занявший в зале со своей семьёй и свитой 40 мест. Оказывается, во время антракта он прошёл в артистическую, выразил, как полагается, своё восхищение артистам и просил разрешения приехать со всей семьёй в Сенар. Сергей Васильевич не решился отказать ему в этой просьбе, но предупредил, что мы уезжаем через два дня. На следующий день утром в 11 часов, предупредив предварительно по телефону, к Сенару подъехали два автомобиля — жена с двумя дочерьми, наследный принц с женой, секретарь и фотограф. Мы принимали их без угощения. Одеты они были все в национальные костюмы. Младшая дочь была очень красива в своём бледно-розовом платье, обшитом золотом. Пробыли они довольно долго. Фотограф снимал нас во всех видах. Разговор вёлся только с помощью секретаря, говорившего по-английски. Когда они собирались уезжать, мы по русскому обычаю вышли все на крыльцо, гости уселись в автомобили, но почему-то не уезжали. Мы продолжали стоять на крыльце. Наконец секретарь обратился к Сергею Васильевичу с просьбой уйти с крыльца в дом, ибо, по его словам, по индийскому обычаю гости не могут тронуться с места, пока хозяева не войдут в дом. Мы, конечно, поспешили исполнить их просьбу, и они укатили. Но как только я поднялась наверх, чтоб укладываться, как к крыльцу подкатили опять две машины. На этот раз приехал сам магараджа со сворой борзых собак и с охотником. Появился опять фотограф, который снимал Сергея Васильевича с магараджей во всех видах. Магараджа, уезжая, настоял на том, чтобы мы заехали к нему в Люцерн в отель «Националь» позавтракать в 8 часов утра по дороге в Париж. Он при этом просил Сергея Васильевича послушать игру его дочери на фортепиано. В отеле они занимали целый этаж. Нас угостили чудным брэкфэстом. Дочь сыграла две вещи. Играла она хорошо, и Сергей Васильевич искренно остался ею доволен. Она подарила ему свою карточку. Для развлечения нам показывали фильм — свадьбу наследного принца. Он на огромном белом слоне, покрытом драгоценностями, и сам в белом парчовом костюме ехал к венчанию. Показывали и самую свадьбу. Жениха и невесту обводили три раза вокруг жертвенника, как у нас вокруг аналоя. Кроме того, показывали охоту на слонов и обучение молодых слонов работе. Магараджа собирался приехать на следующий год в Америку, но этому помешала его смерть. В Париже наш отъезд из-за многих дел был отложен. Мы выехали в Америку на «Аквитании» 23 августа. Несмотря на то, что война не была ещё объявлена, окна на пароходе были замазаны чёрной краской, ставни были покрыты занавесками, освещение в каюте было очень слабое. Все эти меры затемнения были приняты от возможного нападения подводных лодок. В день объявления войны мы прибыли в Нью-Йорк. Сергей Васильевич всё время беспокоился о Тане. Настроение его было ужасно подавленное. Мы провели на даче, снятой для нас сестрой на Лонг-Айленде, пять недель, а потом переехали в Нью-Йорк. Болезнь и смерть Сергея Васильевича Во время войны мы проводили лето 1940 и 1941 годов на дачах недалеко от Нью-Йорка. В 1942 году Сергей Васильевич решил провести лето в Калифорнии. Он написал С. Л. Бертенсону письмо с просьбой подыскать нам подходящую дачу. Скоро пришёл ответ, что дача найдена. Это была вилла, принадлежавшая киноартистке. Дом этот стоял на горе, и с террасы был дивный вид на Лос-Анджелес и всю окрестность. При вилле был большой бассейн для купанья. В саду пальмы, цветы. В студии Сергея Васильевича стояли два рояля. Недалеко от нас жили Владимир Горовиц и его жена. Чтобы добраться до них, надо было только спуститься с нашей горы. Сергей Васильевич очень любил Ванду Горовиц за её прямолинейность. Сергей Васильевич с Горовицем не раз с большим удовольствием играли на двух роялях. Играли они Моцарта, сюиты Сергея Васильевича, только что вышедшее переложение для двух фортепиано «Симфонических танцев» Сергея Васильевича и другие вещи. Мы часто приглашали гостей вечером к ужину. На громадной террасе в этом доме были расставлены небольшие столики, на которых сервировалась еда. Все стены террасы были покрыты цветами, и всюду горели лампы. Было очень красиво и удобно. Приезжали Бертенсон, Горовицы, Федя Шаляпин, Тамировы, Ратовы. Было очень весело и оживлённо. Приехал раз и Артур Рубинштейн с женой. Раз обедала чета Стравинских, в свою очередь пригласившие нас на обед. Были мы и у Тамировых, живших на ферме за городом. Помню хорошо один удачный вечер у Тамировых. Вместе с нами были Горовицы и бывший артист Художественного театра Лев Булгаков с женой. Это был очень весёлый человек. Однажды у Горовица мы познакомились с Чарли Чаплином, Рене Клером, Де Миллсом и другими актёрами. У Рубинштейна мы встретились с Шарлем Буайе и Рональдом Колменом. Артур Рубинштейн был превосходный рассказчик. Киноактёры часто советовали ему выступить в кино. В этот вечер он рассказывал что-то о двух птицах и представил одну из них так хорошо, что я до сих пор вижу его этой птицей. Рубинштейн сыграл нам также свою запись Фортепианного концерта Грига и привёл в восторг Сергея Васильевича и всех присутствующих. Сергей Васильевич помнил Рубинштейна ещё совершенно молодым человеком и всегда говорил о том, какой это талантливый пианист. Живя в Калифорнии, Сергей Васильевич решил купить там небольшой дом. Он уже год или два говорил, что ему пора прекратить концертные поездки, выступать в концертах только изредка и заниматься главным образом сочинениями. Мы скоро нашли на Эльм Драйв 10 в Беверли-Хиллсе подходящий двухэтажный дом с палисадником при входе и небольшим садом позади дома. Перед домом — три больших дерева. Во дворе — гараж. Над гаражом мы решили построить небольшую изолированную от внешнего шума студию для занятий Сергея Васильевича. На первом этаже дома была прихожая, столовая, гостиная, кабинет Сергея Васильевича с небольшим балконом, комната для прислуги и кухня. На втором этаже была спальня с большим балконом, выходящим в сад, будуар и две другие спальни. Сергей Васильевич сам пошёл к декоратору, заказав у него драпировки, сам выбрал необходимую мебель; часть купленного была доставлена немедленно, остальное должно было быть доставлено к весне 1943 года. Перед отъездом из Калифорнии мы пробыли в нашем новом доме два дня и получили на новоселье много цветов от друзей. Я не верю в предчувствие, но мне не хотелось переезжать в этот дом и не хотелось уезжать из Нью-Йорка. В эти два дня, проведённых в нашем новом доме, я не могла отделаться от мрачных мыслей. В октябре мы вернулись в Нью-Йорк, и Сергей Васильевич начал вскоре свой ежегодный концертный сезон. Он скоро заметно осунулся и похудел. Он часто говорил мне во время поездки: «Си-и-л у меня нет». Меня это страшно беспокоило... В конце ноября мы были проездом в Чикаго. Там у нас был знакомый доктор, которого я просила рекомендовать нам хорошего специалиста по внутренним болезням, чтобы исследовать состояние здоровья Сергея Васильевича. Эти два врача занялись вместе исследованием его, и из присланного ими в Нью-Йорк отчёта было ясно, что ничего плохого они не нашли. Рождество мы, как всегда, провели дома. По утрам, в это время у Сергея Васильевича сильно першило в горле, и он довольно сильно кашлял. Так как от куренья у него это бывало и раньше, я не особенно беспокоилась, но всё же настояла на том, чтобы он опять пошёл к доктору. И этот врач не нашёл ничего угрожающего. Первого февраля 1943 года, двадцать пять лет спустя после приезда в Америку, мы приняли американское гражданство. Нам пришлось, конечно, держать экзамен; мы подготовились к нему, нас приняли не в очередь, и всё прошло хорошо, хотя я запнулась на каком-то лёгком вопросе. На другой день мы выехали опять на вторую половину концертного турне. 11 февраля Сергей Васильевич играл в Чикаго под управлением Стока Первый концерт Бетховена и свою Рапсодию. Зала была переполнена, и при выходе Сергея Васильевича оркестр встретил его тушем, а вся публика встала, приветствуя его. Играл он чудесно, но чувствовал он себя плохо, жаловался на сильные боли в боку. Мы опять вызвали знакомого русского врача, чтобы поговорить с ним о недомогании Сергея Васильевича. Боль в боку доктор объяснил перенесённым Сергеем Васильевичем сухим плевритом, что меня очень удивило, так как я знала, что у Сергея Васильевича плеврита никогда не было. «Я ясно слышу, что у Вас был плеврит», — настаивал доктор. Он советовал Сергею Васильевичу отменить предстоящие концерты и, зная, что мы попадём во Флориду, надеялся, что Сергей Васильевич, полежав и отдохнув на солнце, станет чувствовать себя лучше. Но до Флориды Сергею Васильевичу надо было дать два концерта в Луисвилле и Ноксвилле, которые ему пришлось отменить перед рождеством из-за ожога пальца. Отменив тогда по необходимости концерты, он хотел исполнить данное им местному менеджеру обещание, что он даст эти концерты в феврале. Сергей Васильевич не любил «подводить» местных агентов. Я умоляла его отказаться от этих двух концертов, но он опять повторял свою любимую фразу: «Ты меня возить в кресле не будешь, кормить голубей, сидя в кресле, я не буду, лучше умереть». И вот эти два концерта он играл уже совсем больной. Ему было больно двигаться. Нужна была вся сила его воли, чтобы выдержать эти концерты. На концерт в Луисвилл приехал Л. Э. Конюс — товарищ Сергея Васильевича по консерватории, с которым он учился по композиции у Аренского. Это была их последняя встреча... Отделавшись от этих двух концертов, Сергей Васильевич согласился отказаться от всех остальных и ехать прямо в Калифорнию в свой новый дом. Выехав утром из Нью-Орлеана в Калифорнию, в пути Сергей Васильевич во время кашля заметил появившуюся кровь из горла. Мы оба сильно испугались. Я немедленно уложила его на кушетку и давала глотать кусочки льда. Мы послали телеграмму Феде Шаляпину в Калифорнию с просьбой встретить нас на вокзале в Лос-Анджелесе и предупредить доктора Голицына о нашем приезде. Кроме того, конечно, телеграфировали дочери Ирине о случившемся. В поезде же мы получили ответ от неё. Она говорила с главным врачом больницы Рузвельта в Нью-Йорке, который телеграфировал своему коллеге в госпиталь Лос-Анджелеса, прося его встретить Сергея Васильевича на вокзале и поместить в госпиталь. Ирина умоляла нас последовать совету врача и со станции немедленно ехать в госпиталь. Когда мы приехали наконец в Лос-Анджелес, нас встретили Федя Шаляпин и Тамара Тамирова, захватившие кресло для передвижения. Тут же стоял ambulance * для перевозки Сергея Васильевича в госпиталь и доктор, извещённый Ириной телеграммой о времени нашего приезда. [автомобиль, карета скорой помощи (англ.).] Мы все так уговаривали Сергея Васильевича ехать прямо в больницу, что он в конце концов подчинился нашим просьбам. В больницу мы попали около 12 часов ночи. Комната его была готова, его раздели и уложили в постель, а я уехала домой. Дома я застала Федю и Тамирову, приехавших туда прямо с вокзала, и доктора Голицына. Консилиум должен был состояться на другой день утром. Утром я помчалась в госпиталь. Три врача осматривали Сергея Васильевича. Их внимание было обращено главным образом на небольшие опухоли, появившиеся на лбу и на боку. Были опухоли и в других местах. Доктора настаивали на необходимости вырезать часть опухоли для анализа. Сергей Васильевич категорически от этого отказался. Когда врачи вышли в коридор, где я дожидалась конца консилиума, я остановила главного врача и спросила его о результатах осмотра. Доктор на ходу — мне казалось, что он хотел уйти незамеченным, — сказал мне, что ничего ещё нельзя сказать определённого. Вероятно, для врачей было уже тогда ясно, что у Сергея Васильевича рак. Сергей Васильевич всё настаивал, чтобы его отпустили домой. Всё же он пробыл в госпитале ещё день или два. Приехавший к нему Голицын осмотрел его, уверил его, что его скоро отвезут домой, обещал пригласить для ухода за ним русскую сестру милосердия и что он дома будет лечить по-своему. Дома была уже заказана постель для Сергея Васильевича с поднимающимся изголовием и для согревания лампа с красным светом. Приехавшая сестра милосердия, Ольга Георгиевна Мордовская, оказалась очень милым и хорошим человеком. Наконец, на амбулаторной машине Сергея Васильевича привезли домой. Мы уложили его на новую постель, грели красным светом и смазывали опухоли ихтиоловой мазью. На другой день его переезда домой приехала из Нью-Йорка Ирина, через неделю сестра Соня, а за ней и Чарльз Фоли, который очень нам помог в эти страшные дни. Ещё в госпитале, когда совещавшиеся доктора ушли, Сергей Васильевич поднял свои руки, посмотрел на них и сказал: «Прощайте, мои руки». Дня через два или три Сергей Васильевич почувствовал себя несколько лучше и даже захотел посидеть в кресле. Мы посадили его около окна, и он начал раскладывать пасьянс. Мы воспряли духом. Но скоро Сергей Васильевич устал и предпочёл свою постель. У него не было ни малейшего аппетита. Ирина готовила ему пищу, но он смотрел на еду с отвращением и с трудом удавалось уговорить его проглотить ложку-две какого-нибудь супа. Жаловался он только на боль в боку. Сестра милосердия продолжала согревать его опухоли красным светом, но это уже не приносило облегчения. Появился кашель, мешавший ему спать. Я не выходила из его комнаты ни днём, ни ночью, спускаясь вниз минут на пять к обеду и завтраку. В 8 часов мы тушили свет и давали ему прописанную врачами снотворную пилюлю. Когда Сергей Васильевич заметил, что здоровье его не улучшается, он захотел позвать ещё одного врача для совета. По рекомендации Т. Тамировой мы пригласили профессора Мура (я не помню в точности его имени). Он настоял на том, чтобы вырезать часть одной из опухолей для анализа, убедив Сергея Васильевича, что это не будет болезненной операцией. Несмотря на местную анестезию, Сергей Васильевич сильно стонал. Профессор обещал сообщить результаты анализа на другой день, что он и сделал, сказав мне откровенно, что у Сергея Васильевича рак, что никакой надежды на выздоровление нет. На мой вопрос, как долго это может продолжаться, он ответил, что это форма молниеносного рака, что у молодых людей болезнь протекает очень быстро, а у пожилых людей болезнь затягивается иногда на месяцы. Профессор пытался утешить меня, что при помощи морфия Сергей Васильевич не будет сильно страдать. Уколы эти делались три раза в сутки, малейшая доза была достаточна, чтобы привести его в спокойное состояние. Мы так боялись, что Сергей Васильевич догадается о своём положении, что умолили профессора сказать ему, что у него воспаление «нервных узлов». Профессор исполнил нашу просьбу. Придя к Сергею Васильевичу, я сказала ему: «Видишь, какая у тебя редкая болезнь». — «Ну что же, значит, надо терпеть», — ответил он мне. Сергей Васильевич мог быть таким скрытным, что меня и теперь всё мучает вопрос, знал ли он, что умирает, или не знал? Не могу забыть, до какой степени была мучительна мысль, что я должна желать ему скорой смерти, я, которая так его любила. Сергея Васильевича приходили навещать многие из наших друзей: Федя Шаляпин, Тамировы, Горовиц с женой и другие. Но болезнь быстро шла вперёд, и скоро, кроме Феди, к нему уже никого не пускали. Так как Сергей Васильевич не выносил, когда у него отрастали волосы, то он попросил Федю остричь его, как всегда, под машинку. Как-то в полусне Сергей Васильевич потребовал, чтобы доктор приезжал к нему каждый день, и мы, чтобы он не подумал, что его положение так тяжело, просили доктора Голицына исполнить его желание. За всё время своей болезни Сергей Васильевич улыбнулся только один раз, когда мы по его просьбе помогали ему сесть в постели, обкладывая его со всех сторон подушками, и поддерживали его. Ирина спросила его, чему он улыбается. «Наташа не хочет, чтобы кто-нибудь трогал меня, кроме неё», — ответил Сергей Васильевич. Болезнь прогрессировала так быстро, что даже посещающий его ежедневно доктор Голицын был удивлён. Есть Сергей Васильевич уже совсем не мог. Начались перебои в сердце. Я просила доктора сказать нам, когда следует причастить Сергея Васильевича. Как-то в полузабытьи Сергей Васильевич спросил меня: «Кто это играет?» — «Бог с тобою, Серёжа, никто здесь не играет». — «Я слышу музыку». В другой раз Сергей Васильевич, подняв над головой руку, сказал: «Странно, я чувствую, точно моя аура отделяется от головы». 26 марта доктор Голицын посоветовал вызвать священника для причастия. Отец Григорий причастил его в 11 часов утра (он же его и отпевал). Сергей Васильевич уже был без сознания. 27-го около полуночи началась агония, и 28-го в час ночи он тихо скончался. У него было замечательно покойное и хорошее выражение лица. Люди из похоронного бюро быстро увезли его утром, а затем перевезли в церковь. Это была чудная маленькая церковь «Иконы Божьей Матери Спасения Погибающих» где-то на окраине Лос-Анджелеса. Вечером была первая панихида. Собралось очень много народу. Церковь была полна цветами, букетами, венками. Целые кусты азалий были присланы фирмой «Стейнвей». На отпевание мы привезли только два цветочка из нашего сада и положили их на руки Сергея Васильевича. Гроб был цинковый, чтобы позднее, когда-нибудь, его можно было бы перевезти в Россию. Хорошо пел хор платовских казаков. Они пели какое-то особенно красивое «Господи, помилуй». Целый месяц после похорон я не могла отделаться от этого песнопения. Священник сказал очень хорошее слово, потом мы простились, и Ирина и сестра увезли меня домой. Я не могла смотреть на то, как запаивали гроб. Мне нельзя было уехать домой в Нью-Йорк ещё в течение целого месяца из-за разных формальностей. Гроб Сергея Васильевича был временно помещён в городской мавзолей. В конце мая мы с Ириной вернулись в Нью-Йорк, и нам удалось скоро купить на кладбище в Кенсико участок земли для могилы Сергея Васильевича. Похороны состоялись первого июня. Служил митрополит Феофил, пел большой русский хор. На похороны приехало очень много народа — музыканты, друзья, русские и американские поклонники Рахманинова, были и представители Советской России, приехавшие из Вашингтона. Фоли удалось устроить для удобства публики, приехавшей на похороны, специальный вагон, который был прицеплен к поезду. На могиле, у изголовья, растёт большой развесистый клён. Вокруг вместо ограды были посажены хвойные вечнозелёные кусты, а на самой могиле — цветы. На могиле большой православный крест под серый мрамор. На кресте выгравировано по-английски имя, даты рождения и смерти Сергея Васильевича. После смерти Сергея Васильевича Музыкальное общество ASCAP (American Society of Composers, Authors and Publishers) * устроило в начале июня большой концерт памяти Рахманинова. [Американское общество по охране авторских прав композиторов, писателей и издателей.] Так кончилась моя совместная жизнь с самым благородным, талантливым и дорогим мне человеком. © https://senar.ru/memoirs/Rachmaninova/ Это сообщение отредактировал Agleam - 02-03-2019 - 20:06 |
Agleam |
![]() Л. Д. Ростовцова: Воспоминания о С. В. Рахманинове Мои воспоминания о Сергее Васильевиче Рахманинове охватывают период его жизни с 1890 по 1917 год. Многие родные и друзья, с которыми мы тогда встречались и вместе проводили время, умерли, в том числе и мои сёстры — Наталия Дмитриевна Вальдгард и Вера Дмитриевна Толбузина. Жива лишь Софья Александровна Сатина. И я доживаю свой век. Весной 1890 года было решено, что наша семья (Скалонов) в составе матери Елизаветы Александровны, урождённой Сатиной, и трёх сестёр: Наталии (Татуши), двадцати одного года, меня — Людмилы (Лёли), шестнадцати лет, и Веры, пятнадцати лет, поедет на лето в Тамбовскую губернию, в имение Ивановку к брату моей матери — Александру Александровичу Сатину и его жене Варваре Аркадьевне, урождённой Рахманиновой. Проезжая через Москву, мы остановились, от поезда до поезда, у Сатиных, которые должны были поехать в Ивановку уже после мая. У Сатиных были сыновья — Саша, семнадцати лет, и Володя, лет восьми, и дочери — Наташа, тринадцати, и Соня, одиннадцати лет. Все нас радостно встретили, и тётя сказала: — Сейчас я вас познакомлю с моим племянником Серёжей, учеником консерватории. Он тоже будет с нами проводить лето. Наташа! Позови Серёжу, скажи ему, что тут мои любимые племянницы, и я надеюсь, что он с ними подружится. Вскоре вошёл высокий худой юноша, очень бледный, с длинными русыми волосами. Он нам положительно не понравился: такой угрюмый, неразговорчивый. «Нет, — подумали сёстры и я, — подружиться с ним трудно». скрытый текст К июню в Ивановку съехалось всё общество, которое провело там лето 1890 года: семья Сатиных, наша семья, Александр Ильич Зилоти с женой Верой Павловной, урождённой Третьяковой, старшей дочерью Павла Михайловича Третьякова (основателя знаменитой Третьяковской картинной галереи), и детьми Сашей и Ваней. Зилоти было в то время двадцать семь лет, жене его — двадцать четыре года. У Сатиных жила молодая семнадцатилетняя француженка m-ll Jeanne, а у нас девятнадцатилетняя англичанка, которую мы звали Миссочкой. Часто приезжал на несколько дней брат Зилоти — Митя Зилоти. Ивановка принадлежала к типу усадеб средней руки. Она была расположена среди степи с небольшими перелесками, но в самой усадьбе был большой парк, а неподалёку, в степи, — пруд примерно трёхверстового диаметра. В центре парка стоял деревянный двухэтажный дом, в котором жили хозяева — Сатины, а с ними — Зилоти и Рахманинов. Наша семья помещалась в отдельном флигеле. Комнаты в большом доме были очень уютные и приветливые. Внизу — большая столовая, гостиная, кабинет, в котором стоял рояль Зилоти, и другие жилые комнаты. В верхнем этаже находилась биллиардная с хозяйским роялем и тоже жилые комнаты. На рояле, стоявшем в биллиардной, упражнялись Серёжа и мы, то есть Наташа, Соня, Вера и я. Перед домом был большой двор с конюшней. Справа от двора — фруктовый сад под названием Верхний сад. Около сада находилась беседка, обвитая диким виноградом. Рядом с домом и за домом — старый парк с аллеями, а в конце его начинался молодой парк с лужайками. Жизнь в Ивановке протекала между занятиями и приятным досугом. По вечерам мы, то есть Серёжа, Татуша, Вера, Наташа и я, любили перед отходом ко сну сидеть на большой скамейке перед домом. В один из таких чудных летних вечеров в Ивановке, когда Серёжа был в очень хорошем настроении, разговор зашёл о народном творчестве. — До чего наш народ музыкален, — говорил Серёжа. — Наши народные песни прекрасны. Как я их люблю! Недаром все наши великие композиторы — Глинка, Даргомыжский, Серов, Мусоргский, Римский-Корсаков и Чайковский — увлекались ими и строили многие свои гениальные творения на основе русских песен! А теперь новое веяние: в народе появились частушки. В музыкальном отношении они ничего из себя не представляют, но интересны как выражение юмора нашего народа. Позовём Марину, она забавно их исполняет. Приходит Марина, горничная в доме Сатиных. Это умная, красивая молодая девушка, всеобщая любимица. Все мы просим её что-нибудь нам спеть. Марина не заставляет долго просить и поёт: «Понапрасну, Ванька, ходишь, понапрасну пятки мнёшь» и т. д. Смотрим на Серёжу, которого частушки забавляют. — Откуда ты их взяла? — спрашивает Серёжа. — Да наш кухонный мужик их поёт, а он слышал их на деревне. Мы радуемся, что Серёжа от души смеётся и в весёлом настроении, так как часто он скорее задумчив.[Bнимaниe! Этoт тeкcт с cайтa sеnаr.ru] Очень мы любим всей компанией влезать на высокий омёт соломы. Вот мы идём через двор мимо конюшен, выходим в поле, идём вдоль пруда и подходим к соломе. Омёт высокий, но с одной стороны отлогий. Серёжа кричит: — А ну! Кто первый взберётся наверх? — Все карабкаются, хохочут, толкают друг друга. Я завалилась и никак не могу встать, Серёжа мне протягивает руку и с силой подтаскивает. Красные, запыхавшиеся, мы все устраиваемся удобно, как в гнёздышке, а Серёжа говорит: — Как здесь хорошо, будем часто сюда забираться. Начинаются задушевные разговоры, мечты о будущем. Время быстро проходит, пора домой ужинать. С омёта быстро скатываемся и спешим к дому. — Пойдём вечером в молодой парк, — предложила я. Все с удовольствием соглашаются. Вечер исключительно хорош, так тепло, такая тишина и такое благоухание от скошенной травы на лужайках, между островками посаженных берёз, лип, ёлок и других деревьев. А вот и луна вышла из-за тучи и всё осветила почти сказочным светом. Вся картина навеяла на нас какое-то поэтическое настроение, и, конечно, заговорили о любви. Заговорили и о дяде Серёжи — Александре Аркадьевиче Рахманинове, который недавно бросил свою большую семью ради какой-то женщины. Серёжа говорил о нём с негодованием. По-видимому, всё это напоминало Серёже семейную драму его родителей. Ведь нежному, любящему сердцу Серёжи так не хватало с детства материнской ласки и отцовской заботы. Летом 1890 года Серёжа начал работать над своим Первым фортепианным концертом. Ещё сочинил он песню для виолончели, которую посвятил Верочке. Посвятил он ей также и романс «В молчанье ночи тайной». В Ивановке же к 15 августа Серёжа закончил пьесу для фортепиано в шесть рук, основанную на теме вальса, сочинённого моей сестрой Татушей. Он посвятил эту пьесу нам, трём сёстрам. В это лето Серёжа работал также над четырёхручным переложением балета Чайковского «Спящая красавица». К сентябрю Серёжа вернулся в Москву, а мы ещё некоторое время прожили в Ивановке. Зимой мы жили в Петербурге в Конногвардейских казармах, хотя ничего общего с полком не имели. К нашей великой радости, Серёжа перед Новым годом приезжал в Петербург на несколько дней. Остановился он у матери, но почти всё время проводил у нас. Приехал он остриженный, что сделал по нашей (моей и сестёр) просьбе, и благодарил нас за добрый совет: «Спасибо вам, сестрички, — писал он из Москвы, — что остригли меня». Лето 1891 года Серёжа опять провёл в Ивановке, а мы поехали за границу лечить мою сестру Веру, которая страдала суставным ревматизмом и пороком сердца. В октябре ко дню рождения Татуши Серёжа прислал в Милан, где мы тогда находились и часто общались с балериной В. Цукки и певицей Ферни-Джермано, вторую вещь для фортепиано в шесть рук — «Романс». Он предполагал написать ещё «Полонез», но последний так и остался несочинённым. Лето 1892 года Серёжа прожил в Костромской губернии у Коноваловых. Он давал уроки молодому Коновалову. Кстати сказать, у Серёжи совершенно не было педагогической жилки, и давать уроки для него было сущим мучением. Только нужда заставляла его этим заниматься. Мы это лето проводили в Нижегородской губернии, в Игнатове. Серёжа хотел к нам приехать в августе, но, к сожалению, приезд его не состоялся. В материальном отношении 1892 год был очень тяжёлым для Серёжи. Он сильно нуждался. Совсем не хватало денег на жизнь. Не было даже пальто. Сёстры и я собрали наши скромные сбережения и купили ему пальто. Следующее лето (1893) Серёжа провёл у Лысиковых. Муж и жена Лысиковы трогательно к нему относились, и жилось ему у них очень хорошо. Осенью, переезжая в Петербург, мы остановились дней на десять в Москве. Серёжа проиграл нам своё новое произведение — Фантазию для двух фортепиано. Это сочинение навеяно воспоминаниями о новгородских колоколах, которые в детстве, когда он жил у бабушки, произвели на него неизгладимое впечатление. В картине на слова Тютчева «Слёзы людские» он вспоминает мерные, грустные удары большого колокола, а в последней картине — весёлый, радостный перезвон всех колоколов. Татуше, Наташе, Верочке и мне все части так понравились, что мы в восторге бросились его целовать. Никогда не забуду, как впоследствии с этим произведением выступили двоюродные братья — Александр Ильич Зилоти и Сергей Васильевич Рахманинов. Исполнение было первоклассное. Нечего говорить, что успех был большой. А у нас, трёх сестёр, радостно билось сердце за нашего любимого Серёжу. В октябре Серёжа переехал от Сатиных на Воздвиженку в меблированные комнаты «Америка». Этот переезд был весьма неудачным. Он лишился заботы и ласки двоюродных сестёр Наташи и Сони, с которыми очень дружил. Материальное положение продолжало быть до такой степени тяжёлым, что он просто приходил в отчаяние. В 1894 году мы с сестрой Татушей снова проводили лето в Ивановке. Верочка с семьёй опять поехала лечиться в Наугейм. Серёжа, прожив часть лета у Коноваловых, приехал в Ивановку позже, в конце июля. Он, как всегда, был сильно переутомлён и чувствовал себя крайне слабым. Но тем не менее снова принялся за рояль и сочинения. В минуты творческого вдохновения он становился сосредоточенным и задумчивым, как бы отсутствующим. Тогда он сторонился всех, запирался у себя в комнате или уходил на любимую Красную аллею. Можно было издали видеть его высокую фигуру в русской рубашке-косоворотке. Он шёл, опустив голову, барабанил пальцами по груди и что-то подпевал. Нечего говорить, что в такие минуты мы старались не попадаться навстречу, чтобы не помешать его мыслям. В том году с нами проводила лето двоюродная сестра Наталья Николаевна Лантинг. Эта молодая девушка увлекалась новыми течениями в искусстве и принимала их без критики. С Серёжей они часто вступали в горячий спор. В частности, восторгалась она идеей сопровождения музыкального произведения световыми эффектами всех цветов, утверждая, что, например, красный или синий цвет либо какой-нибудь другой сливаются с музыкальной мыслью композитора и делают произведение более полным и понятным слушателю. Серёжа считал, что это чепуха. При спорах на эту тему от негодования у него даже начинала трястись нижняя губа. Часто бывали у нас беседы и споры и на литературные темы. Любимым Серёжиным поэтом был М. Ю. Лермонтов, который был ему даже ближе, чем А. С. Пушкин. Особенно увлекался он поэмой «Мцыри». Из современных поэтов он долго не признавал В. Я. Брюсова. Из писателей же больше всего любил Л. Н. Толстого и А. П. Чехова. Не говоря уже об «Анне Карениной» и «Войне и мире», он восторгался всей прозой Толстого, в том числе его повестями «Холстомер» и «Хозяин и работник». Чеховский рассказ «Дочь Альбиона» заставлял его хохотать до слёз. Позже он был в приятельских отношениях с Алексеем Максимовичем Горьким. Всё прекрасное, что создали великие художники, композиторы, поэты и писатели, приводило его в восхищение. Он любил посещать Третьяковскую галерею и долго стоял перед картинами И. Е. Репина, В. А. Серова, И. И. Левитана и других мастеров русской живописи. В Москве Серёжа посещал охотнее всего Малый театр. М. Н. Ермолова, Ф. П. Горев, М. П. Садовский и другие своей неподражаемой игрой приводили его в восторг. Он также был поклонником К. С. Станиславского и его театра. В Ивановке, окружённый заботой и лаской всех близких, Серёжа отдыхал душой и телом. Он как-то веселел и любил шутки, игры и проказы. Именины Наташи Сатиной и Татуши летом 1894 года нам хотелось как-то особенно отметить. Серёжа придумал сочинить в их честь кантату. Саша, Серёжа, Соня и я целый вечер придумывали текст. — Музыка будет на мотив «Стрелочка», — сказал Серёжа. Дать свою музыку на такие пустяки он решительно отказался. Всю зиму 1894/95 года я прожила у Сатиных в Москве на Арбате, в Серебряном переулке. Это был небольшой деревянный особнячок. Внизу помещался зал с роялем, спальня дяди и тёти, столовая, комнаты Саши и Наташи с Соней. Соня уступила мне своё место, а сама устроилась во втором этаже, где были две или три комнаты. Серёжа в ту зиму снова жил у них. Его комната — довольно просторная и светлая — была единственная в третьем этаже. У него стояло пианино, на котором он весь день занимался. Утром все уходили на занятия, кто куда: Саша Сатин в университет, где он учился, Наташа в гимназию, а Серёжа садился за пианино. Я почти весь день проводила в его комнате, сидя рядом с ним и слушая его игру. Он с величайшим наслаждением мог часами играть произведения своих любимых композиторов: Шумана, Шопена, Листа, Вагнера, Грига, Глинки, Мусоргского, Римского-Корсакова и его кумира Чайковского. Играя пьесы Шумана, он говорил: — Послушайте, как это смело. Его любимым французским композитором был К. Сен-Санс. С музыкой же Г. Берлиоза он в то время совсем не был знаком. Помню, с каким удовольствием мы слушали в Московской филармонии концерт под управлением Э. Колонна, известного французского дирижёра. Серёжа очень восторгался его исполнением «Прялки Омфалы» Сен-Санса. Никогда не забуду, как Серёжа исполнял Ноктюрн c-moll Шопена. Он выделял октавы в левой руке на протяжении всей первой части. В свободные от уроков минуты Наташа прибегала наверх к Серёже. Это не нравилось её матери, которая часто перехватывала Наташу на втором этаже, пробирала её и ворчала на неё. В своём четвёртом Музыкальном моменте Рахманинов даже изобразил в партии левой руки воркотню тёти Вари. Но как тётя ни запрещала Наташе сидеть у Серёжи, всё же каждый день она находила свободную минутку, чтобы прибежать к любимому двоюродному брату. Как хорошо втроём мы проводили время, как много беседовали о музыке! Однажды нам Серёжа заявил: — Сегодня вечером буду вас знакомить с «Хованщиной» Мусоргского. Буду вечером играть в зале на рояле. Можно себе представить, какое наслаждение было слушать это гениальное произведение в исполнении Серёжи. Сам он очень увлекался, играл и подпевал. Часто приходил к Серёже скрипач Н. К. Авьерино. Они играли скрипичную сонату Грига, которую Рахманинов впоследствии исполнял с Ф. Крейслером. Серёжу часто навещали товарищи — Юрий Сахновский и Михаил Слонов. Однажды последний пришёл с кипой романсов Грига и сказал: — Как жаль, что эти чудные романсы мало известны публике; они без русского текста. Переведите мне, Людмила Дмитриевна, дословно немецкий текст, и я обращу его в стихотворную форму. Я с удовольствием исполнила его просьбу, и когда он через некоторое время снова пришёл, то всё мне спел по-русски. Почти каждый вечер Серёжа уходил к своим знакомым Лодыженским. Анна Александровна Лодыженская была его горячей платонической любовью. Нельзя сказать, чтобы она имела на него хорошее влияние. Она его как-то втягивала в свои мелкие, серенькие интересы. Муж её был беспутным кутилой, и она часто просила Серёжу ходить на его розыски. Наружность Анны Александровны нам с сёстрами и Наташей не нравилась. Только глаза были хороши: большие цыганские глаза; некрасивый рот, с крупными губами. У неё была сестра — известная цыганская певица Н. А. Александрова, прекрасно исполнявшая таборные песни. Александрова, по просьбе Серёжи, пела исключительно только таборные песни, которые приводили его в восторг. Он ценил их оригинальность и красоту. Особенно ему нравился один напев, который стал темой «Цыганского каприччио». Во время моего пребывания в Москве я часто получала письма от сестёр. Однажды утром пришло письмо от сестры Татуши, в котором сообщалось, что молодой человек, к которому я была неравнодушна, женится. Это известие поразило меня в самое сердце. Весь день я крепилась и даже была в филармонии, но когда вернулась домой и осталась с Наташей, у меня сделалась страшная истерика. В тот вечер Серёжа вернулся, как обычно, в двенадцать часов ночи от Лодыженских. Наташа выбежала ему навстречу со словами: — Серёжа, иди скорей, я не знаю, что мне делать с Лёлей! Серёжа поспешно вошёл в комнату, сел около меня на постель, стал меня гладить по голове и ласковыми словами старался утешить. Он ушёл только тогда, когда я успокоилась. С этого дня он первый читал письма, которые я получала из дома, и, если что-нибудь из их содержания могло меня огорчить, рвал их, чтобы я не расстроилась. Когда я сидела у него в комнате, он всё время следил за моим лицом и если видел хоть тень грусти, то сейчас же начинал гладить мои руки и рассказывать что-нибудь весёлое. Никто не умел так сочувствовать чужому горю, так деликатно и серьёзно утешать, как Серёжа. В каждом человеке он умел найти хорошую черту его характера, хвалил её, и уронить себя в его глазах никто бы не решился. Обаяние его личности было огромное. Его душа часто тосковала и грустила, но это не мешало ему бывать иногда весёлым, шутить и смеяться. Он так заразительно хохотал, что невозможно было не присоединиться к его смеху. Жизнь в доме Сатиных протекала очень тихо. Гостей почти никогда не было. Только сестра тёти Вари — Мария Аркадьевна Трубникова — часто заходила со своими двумя дочерьми. Младшая из них — Нюся — была худенькой, бледной девочкой. Серёжа очень хорошо относился к своей тёте и двоюродным сёстрам. Маленькую Нюсю брал на колени и нежно с ней разговаривал. Девочка очень привязалась к своему большому двоюродному брату. Вообще же со всеми своими родными у него были довольно холодные отношения. Исключение составляли двоюродный брат Аркаша Прибытков с женой Зоей и их маленькая дочка Зоя, которых он очень любил. Они жили в Петербурге, и когда Серёжа приезжал в Петербург, то с удовольствием проводил с ними время. Лето 1895 года мы были опять все вместе, то есть Сатины, Серёжа и наша семья прожили в любимой Ивановке. В это лето Серёжа занимал комнату в большом доме во втором этаже. У него стояло пианино, и он, как всегда, аккуратно по часам занимался то фортепианной игрой, то композицией. Мне очень понравился романс «Я жду тебя», который он мне тут же посвятил. Наташе уже был посвящён романс «Не пой, красавица, при мне», Татуше — «Сон», который он считал особенно удачным. Наши родители любили Серёжу, но в то время ещё не видели в нём замечательного музыканта. Они только пожимали плечами и качали головой, удивляясь, что четыре девушки так ухаживают за молодым человеком. Любили мы, как и прежде, сидеть в молодом парке на траве под берёзками. Там мы вели самые задушевные разговоры и предавались мечтам. Делился Серёжа мечтами о путешествиях. Больше всего тянуло его на остров Цейлон. Туда, однако, он так никогда и не поехал, хотя изъездил впоследствии немало мест в Старом и Новом Свете. По вечерам мы часто собирались внизу, в комнате, где стоял рояль. Тут начиналось наше самое большое удовольствие: Серёжа нам играл. В это лето мы больше всего увлекались Листом и Вагнером. Он нас знакомил с «Фаустом» Листа. Дух у нас замирал в груди, когда он исполнял эту музыку. Обернувшись к Наташе, он говорил: — Ну что, Тунечка, ты так любишь восходец, — и начинал играть смерть Изольды из оперы «Тристан и Изольда» Вагнера. Любимым его композитором всё же был Чайковский, и его вещи он играл нам больше всего остального. Часто он также играл любимые им произведения Римского-Корсакова и восхищался его плодовитостью. Из произведений великого Глинки «Руслана и Людмилу» он любил больше, чем «Ивана Сусанина». Особенно ему нравилась ария «Любви роскошная звезда». Ценил он и Дж. Верди за его мелодичность. — Бетховена и Баха будем больше ценить и любить, когда станем старше, — так говорил тогда Серёжа. Когда он играл и сам наслаждался музыкой, то лицо его становилось вдохновенным и сияло. Он нам часто говаривал: — Вы меня любите только потому, что я музыкант, не будь бы я музыкантом, вы бы на меня и внимания не обратили. В его исполнении даже самый банальный мотив приобретал красоту. Так, например, когда мы его просили сыграть что-нибудь из своих вещей, он придумывал вариации на примитивную тему банальной песенки, дразня нас этим. Сердиться нельзя было, потому что даже это было хорошо. Можно себе представить, до чего нам бывало досадно, когда в самый разгар нашего музыкального увлечения и наслаждения Серёжиной игрой за нами присылали со строгим наказом немедленно идти чай пить. Как нам хотелось этот чай послать куда-нибудь подальше! Но ослушаться старших мы не смели. Прожили мы в Ивановке до последних чисел сентября и расставались друг с другом со слезами. Осенью 1896 года скончался от чахотки наш и Серёжин двоюродный брат Саша Сатин — студент Московского университета, революционные настроения которого разделял и Серёжа. Для всех нас его смерть была большим горем, так как мы горячо любили этого кристально чистого юношу. Татуша и я приехали в Москву, и все, вместе с Сатиными и Серёжей, оттуда поехали хоронить дорогого Сашу в Ивановку. Всю зиму в 1896/97 года Серёжа чувствовал себя очень плохо, а к весне заболел неврастенией. Связано это было с неудачей исполнения его Первой симфонии op. 13 в марте 1897 года. Помню, как сёстры и я в те дни с нетерпением ожидали приезда Серёжи из Москвы. Дирижировал серией симфонических концертов Александр Константинович Глазунов. Он же и предложил Серёже включить в программу концертов его Симфонию. Наташе удалось уговорить родителей отпустить её к нам. Она приехала вместе с Серёжей. Как сейчас вижу я всю обстановку концерта. В зале сидят Ц. А. Кюи, В. В. Стасов, Э. Ф. Направник, а также и другие видные критики и музыканты и М. П. Беляев. Серёжа забрался на витую лестницу, ведущую из зала на хоры. Глазунов флегматично стоял у дирижёрского пульта и так же флегматично провёл Симфонию. Он её провалил. Кюи всё время качал головой и пожимал плечами. Мы же, три сестры и Наташа, молча злились на Глазунова и всю публику, которая ничего не поняла. А наш бедный Серёжа корчился на лестнице и не мог себе простить, что не сам дирижировал своим произведением, а поручил его исполнение Глазунову. Эта неудача так подействовала на Серёжу, что он в продолжение нескольких лет ничего не сочинял. К счастью, тётя Варвара Аркадьевна Сатина уговорила его обратиться к известному доктору Н. В. Далю, который сумел после нескольких сеансов гипноза снова возвратить его к творчеству. Второй свой концерт Сергей Васильевич с благодарностью посвятил Далю. С каким волнением после многих, многих лет слушала я в филармонии Первую симфонию op. 13 в прекрасном исполнении А. В. Гаука. Спасибо Александру Вячеславовичу Оссовскому, что он с помощью Б. Г. Шальмана и А. В. Гаука сумел восстановить партитуру по сохранившимся оркестровым голосам, так как местонахождение партитуры было неизвестно. Но мне помнится, что сама партитура находилась у Серёжи. Он её спрятал и говорил, что когда-нибудь пересмотрит её и, может быть, переделает. Но очередь до этого так и не дошла. Итак, в ту весну 1897 года на почве неврастении у Серёжи были жестокие боли в спине, ногах и руках. Он очень страдал, и доктор посоветовал ему прожить лето где-нибудь в деревне, как можно спокойнее, не занимаясь усидчиво роялем и ничего не сочиняя. Мои родители пригласили Серёжу к себе в имение Игнатово (бывшая Нижегородская губерния). Мама всё откладывала день отъезда в Игнатово, и у сестры Верочки от волнения и нетерпения даже разыгралась нервная лихорадка. Температура доходила до 40°. Наконец, решено было, что мы с Татушей поедем раньше и захватим в Москве Серёжу. Когда Вера получила телеграмму, что мы все трое выехали в Игнатово, она успокоилась и выздоровела. В Москве мы нашли Серёжу в самом ужасном виде. Он сильно исхудал, и каждое движение вызывало у него невралгические боли. Наташа, его будущая жена, за него страшно страдала. Провожая нас на поезд, она сказала: — Поручаю вам своё сокровище. — Не беспокойся, Наташа, — ответили мы, — мы постараемся вернуть его тебе совершенно здоровым. Из Нижнего надо было плыть по реке на пароходе в течение шести часов. Мы сошли с парохода на пристани Иссады. Здесь надо было сесть в лодку и подыматься по течению до Лыскова. Весной Волга сильно разлилась, и мы на лодке проезжали мимо деревьев и кустов, макушки которых торчали из воды. Вот мы и в Лыскове. На берегу нас ожидали с кучерами татарами тарантасы, запряжённые тройками лошадей. До Игнатова — шестьдесят вёрст. Мы с Татушей волнуемся, не будет ли Серёже тяжело, как он перенесёт тряску по выбитой дороге. Обложили его подушками и тронулись в путь. Погода стояла чудесная, жаворонки в небе так и заливались. Серёжа с наслаждением вдыхал чистый, тёплый воздух. Мы всё уговаривали кучера Кемаля ехать осторожнее, не гнать лошадей, избегать рытвин, которые могли сильно встряхнуть тарантас и причинить Серёже боль. На полпути в уездном городишке Княгинине два часа отдыхали и кормили лошадей. Наконец, к вечеру приехали в Игнатово. Там нас встретили все жители села, с которыми мы по традиции обязательно целовались. Серёжа испугался, что и ему придётся делать то же самое, и живо скрылся в доме. Усадьба наша была очень скромная. Дом стоял посреди села на склоне горы. Был он деревянный и состоял из двух флигелей, соединённых большой столовой. Один флигель был одноэтажный, а в другом в виде надстройки была наверху одна комната с балконом. В этой комнате и поселился Серёжа. С балкона открывался прекрасный вид на озеро под горой, на дубовый лес, на заливные луга. Теперь, когда привезли сюда Серёжу, нам предстояло ухаживать за ним и всеми силами стараться устроить ему жизнь в Игнатове так, чтобы он только отдыхал на лоне природы в обществе горячо любящих его друзей. Но надо было и физически поддерживать его. В соседнем татарском селе Камкине для него приготовляли кумыс. Серёжа охотно пил этот целебный напиток по нескольку бутылок в день и стал быстро поправляться. Наша речка Пьяна, приток Суры, — очень многоводная и с быстрым течением. Желая в одиночестве наслаждаться природой, Серёжа иногда садился в лодку у мельницы и спускался вниз по течению Пьяны в продолжение двух часов. Грести не надо было, так как лодку несло по течению. Пьяна, как шальная, извиваясь то в одну, то в другую сторону, то глубоко охватывая лес, протекала по очень красивой местности. С одной стороны тянулся дубовый вековой бор, с другой — высокий берег. Серёжа очень любил эти катания на лодке и весной, предаваясь им, с удовольствием слушал соловьёв. Обычно же соловьи его скорей раздражали, в особенности такие, которые умудрялись давать до двадцати трёх разнообразных колен. Домой Серёжа возвращался в маленьком экипаже довольный, насладившийся тишиной и чудным воздухом. Отрадно было видеть, как здоровье Серёжи укреплялось и щёки у него полнели. Часто всей компанией мы ездили в необыкновенно живописный громадный дубовый лес пить чай. Там гуляли вдоль берега Пьяны. Однажды Татуша и Серёжа залезли на дерево, которое далеко наклонилось над водой. Только что они там уселись, как над ними зажужжали громадные шершни: в дупле дерева оказалось их гнездо. Татуша сидела дальше над водой. В мгновенье ока Серёжа схватил её за руку и стащил на берег. Оба они — и Татушка и Серёжа — рисковали упасть в глубокую и быструю Пьяну. В Игнатьевском лесу были озёра, на которых росли кувшинки и водяные лилии. На самом большом озере всегда находилась лодка. Ну как не покататься! Серёжа, Татуша, Вера, Иван Александрович Гюне и я садились в лодку. Верочка возмущалась, когда наши молодые люди бросали окурки папирос на листья водяных лилий. — Вы портите всю красоту природы, — говорила она. Серёжа с ней соглашался и обещал больше этого не делать. Он очень любил и чувствовал природу. Однажды поздно вечером разразилась страшная гроза. Мы вышли с Серёжей на балкон его комнаты. Молнии беспрерывно освещали озеро под горой, лес за озером и далеко в лесу другое озеро и на нём стаю белых гусей. Тьма и свет так быстро чередовались, что картина получалась какой-то фантастичной... Серёжа стоял, как зачарованный, и глаз не отрывал от этой грандиозной картины. Игнатьевская лесная природа с рекой, озёрами и заливными лугами восхищала его; но и ивановская природа с её простором полей была близка его сердцу. Соседей у нас почти не было, и редко кто навещал нас. Это было особенно приятно Серёже, не испытывавшему ни малейшего желания знакомиться с кем бы то ни было. Каждый вечер мы все собирались в комнате, где стояло пианино. Серёжа и Татуша играли в четыре руки. Он говорил, что никто из знакомых музыкантов не читает ноты так, как Татушка, с которой он очень любил играть. Он даже написал ей удостоверение, в котором свидетельствовал, что она может всё сыграть с листа, как никто из его друзей-музыкантов. Впоследствии эта справка ей очень пригодилась. В то время только что появилась глазуновская «Балетная сюита». Все мы увлекались ею. У каждого из нас была любимая часть. Серёжа любил многие классические оперетты, в особенности Иоганна Штрауса... По вечерам они с Татушей нередко их играли. Часто днём, когда никто нам не мешал, он садился за пианино и играл вагнеровское «Кольцо нибелунга» (мы привезли с собой в Игнатово все оперы, составляющие тетралогию) и заставлял нас узнавать появление того или иного лейтмотива. Благодаря этому, когда зимой в Петербурге «Кольцо нибелунга» шло на оперной сцене, мы уже были вполне подготовлены к восприятию трудной партитуры. Серёжа любил музыку Вагнера. Если при проигрывании опер Вагнера попадались скучные места, то, минуя их, Серёжа говорил: — Ну, дедушка Вагнер, покажи себя, — и так исполнял то, что ему нравилось, что нас кидало в жар и в холод. В конце августа Серёжа возвратился в Москву. Сёстры и я были счастливы, что вернули его Наташе окрепшим настолько, что он мог поступить дирижёром в Частную оперу Саввы Мамонтова. К этой новой деятельности он относился двояко: с одной стороны, она творчески интересовала его, с другой же — многое в ней раздражало и сильно утомляло его, особенно же — закулисная театральная атмосфера. Нам пришлось быть только на одном из его дирижёрских выступлений в мамонтовской опере. В Русской частной опере С. Мамонтова встретились и подружились на всю жизнь два великих музыканта — Рахманинов и Шаляпин. Серёжа очень увлекался талантом Шаляпина, постоянно говорил о Феде с восхищением. Шаляпин в свою очередь дорожил дружбой с Рахманиновым, который помогал ему понимать музыку и давал ценные советы. Они оба с наслаждением концертировали для себя, в кругу немногих друзей, между прочим, у Сатиных, где я имела удовольствие их слушать. Помню высокую фигуру Шаляпина около рояля и Серёжу за роялем. — Серёжа, — говорит Шаляпин, — споём «Два гренадера» Шумана. Он поёт, и я вижу, как у Серёжи делается особенное выражение лица. Видно, исполнение Фёдора Ивановича доставляет ему наслаждение, а его аккомпанемент вдохновляет Шаляпина. Они исполняют целый ряд романсов: «Я не сержусь» Шумана, «Старый капрал» Даргомыжского и другие. Под конец Шаляпин поёт «Судьбу» Рахманинова. Его фразировка этого романса потрясающая. От возгласов судьбы: «Стук! стук! стук!» — слушателям становится жутко. А последнюю, любовную часть он поёт с такой страстью, в голосе звучит такое упоение любовью, и вдруг опять это страшное: «Стук! стук! стук!» От сильного переживания все присутствующие на время как бы оцепенели. Счастливы те, кому удалось слушать этих гениев в домашней обстановке. Лето 1899 года Серёжа проводил в Воронежской губернии в семье Крейцеров. Это были очень милые, почтенные люди, а дочь их Лёля Крейцер была его ученицей в продолжение нескольких лет. Мне пришлось в августе 1899 года проезжать мимо их станции. Предварительно я известила Серёжу об этом, прося его прийти к поезду повидаться со мной. Когда поезд подошёл к платформе, в мой вагон ворвались Серёжа и Макс Крейцер, схватили мои вещи и заставили меня следовать за ними. У гостеприимных, очень радушно принявших меня хозяев я встретилась с Наташей, которая, как оказалось, уже некоторое время у них гостила. Серёже у Крейцеров жилось хорошо. В самом отдалённом конце дома ему устроили комнату для занятий. Там стоял рояль, на котором, как и всегда, он много занимался; там же он мог и сочинять: никто ему не мешал. Как-то раз мы с Наташей собрались к нему и рады были побыть втроём. Нам с Наташей хотелось подольше с ним посидеть, но Серёжа боялся, что хозяева обидятся на такое семейное обособление, и уговаривал нас скорей пойти к Лёле Крейцер. Через десять дней мы с Наташей уехали в Ивановку. Жалко и тягостно мне было надолго расставаться с Серёжей. Вторую половину лета 1901 года Серёжа снова жил в Ивановке, а мы с Татушей — в тридцати верстах от Ивановки — в имении Лукино и довольно часто навещали его. Осенью 1901 года, проезжая Москву, я была на концерте в филармонии, где Серёжа в первый раз исполнял весь свой Второй фортепианный концерт. Успех был большой. В один из наших приездов в Москву мы узнали радостную новость — Серёжа женится на Наташе. Лучшей жены он не мог себе выбрать. Она любила его с детских лет и, можно сказать, выстрадала его. Она была умна, музыкальна и очень содержательна. Мы радовались за Серёжу, зная, в какие надёжные руки он попадает, и были довольны тем, что любимый Серёжа останется в нашей семье. Браки между лицами, находящимися в родственных отношениях, были строго запрещены, и Серёже пришлось много хлопотать, чтобы получить разрешение жениться на своей двоюродной сестре. Венчаться пришлось почти что тайно. Наташа одевалась к венцу у моей сестры Верочки, которая жила с мужем в Москве. Двоюродные сёстры были очень дружны и никогда Серёжу друг к другу не ревновали, хотя обе всю жизнь любили его. Почти за три года до женитьбы Серёжи, то есть осенью 1899 года, сестра моя Верочка вышла замуж за друга детства — Сергея Петровича Толбузина. Перед свадьбой она сожгла более ста Серёжиных писем. Она была верной женой и нежной матерью, но забыть и разлюбить Серёжу ей не удалось до самой смерти. Дальнейшая жизнь показала, что Серёжа не ошибся в своём выборе. Жена сумела так устроить ему жизнь, что прошла у него тоска, которая раньше часто его угнетала. Впоследствии он как-то написал мне из Америки, когда обе его дочери — Татьяна и Ирина — были уже замужем: «Живу с Наташей вдвоём, с моим верным другом, с добрым гением всей моей жизни». Лето 1903 года молодые Рахманиновы проводили в Ивановке. Они поселились во флигеле, где мы когда-то жили. Серёжа выбрал себе для занятий самую маленькую комнату. Она выходила окном в сад, в такое место, где редко кто проходил. Более скромной обстановки нельзя было себе представить. В комнате стоял только рояль, стол и два стула — больше ничего. У молодых супругов родилась дочка, названная Ириной. В то время как Наташа кормила дочь, Серёжа сидел с часами в руках и следил, чтобы кормление ребёнка происходило по строго нормированному времени, как рекомендовал доктор. Нельзя было себе представить более любящего отца, чем Серёжа. Он помнил своё детство, помнил, как мало видел ласки и заботы со стороны своих родителей, и дал себе слово, что его дети будут всегда окружены горячей любовью и вниманием. Сам он был безупречным сыном и с четырнадцати лет помогал своей матери, хотя ему самому в этот период жилось очень трудно. В 1906 году Рахманиновы уезжали за границу. В Марина-ди-Пиза под окна часто приходили бедные бродячие музыканты с шарманкой. Серёже очень нравилась полька, которую один из них всегда играл, и он её обработал. Полька эта очень популярна и часто исполняется. Пианист И. Гофман был очень удивлён, когда услышал эту Польку, и не мог понять, как это Рахманинов стал сочинять подобные вещи. За эти годы мы почти не переписывались, но часто встречались: то в Ивановке летом, то в Петербурге, куда он приезжал концертировать. В Ивановке в осенние вечера все любили собираться в столовой. Дядя и Серёжа усаживались у стола возле печки и раскладывали пасьянсы. Серёжа говорил, что это для него лучший отдых. Впрочем, был у него и другой отдых, которым он очень увлекался, — автомобиль «Лора». Он сам управлял им в свободные от работы часы, носился на своей «Лоре» по тамбовским дорогам. В те годы он часто страдал острой невралгией лица, и только две вещи успокаивали его невралгические боли: управление машиной и игра на рояле. Быстрая автомобильная езда или музицирование временно переключали внимание и тем самым отвлекали от боли. Как музыкант Серёжа был очень строг к себе и требователен к другим. Глазунов как-то пригласил его присутствовать на экзаменах в консерватории. Тут они немного поспорили. Александр Константинович по своей безграничной доброте всем хотел ставить хорошие отметки, а Рахманинов доказывал, что консерватория не может и не должна потворствовать плохим ученикам и обязана выпускать полноценных музыкантов. Скрябин — товарищ Рахманинова — совершенно не признавал его как композитора, а Рахманинов не соглашался со Скрябиным, когда тот говорил, что его музыкальные мысли являются пределом музыкального прогресса и что большего никто сказать не может. С этим взглядом он никогда не мирился и говорил, что предела развитию музыкальной мысли быть не может. После смерти Скрябина Рахманинов дал в Петербурге концерт из произведений покойного композитора, посвящённый его памяти. Во время антракта в артистическую вошёл юный Сергей Прокофьев и с большим апломбом заявил: — Я вами доволен, вы хорошо исполнили Скрябина. Рахманинов улыбнулся и что-то ответил, а когда Прокофьев вышел, обернулся ко мне и сказал: — Прокофьева надо немного осаживать, — и сделал жест рукой сверху вниз. Он высоко ценил талант Н. К. Метнера и говорил: — Про Рахманинова уже все забудут и его перестанут исполнять, Метнер же будет в полной славе. В одно из пребываний Рахманинова в Париже на вопрос о том, кто его любимый французский композитор, он ответил: Сен-Санс. Этим ответом французы остались недовольны, так как сами в это время увлекались К. Дебюсси, М. Равелем и другими представителями импрессионистического течения. У Рахманинова была анонимная поклонница, которая при каждом его выступлении присылала сирень. Это началось после появления романса «Сирень». Когда в Петербурге в концерте С. А. Кусевицкого исполняли «Колокола», то Серёже поднесли разной величины корзины сирени в форме колоколов. Как потом стало известно, эти цветы были преподнесены Ф. Я. Руссо. Однажды в зале бывшего Дворянского собрания, ныне филармонии, мы были на концерте Рахманинова, программа которого состояла исключительно из его произведений. Несколько прелюдий исполнялось в первый раз. Серёжа был как-то особенно в ударе в этот вечер и играл бесподобно. В самый разгар вдохновения и увлечения он сильно забрал в себя воздух и громко запел. В артистической во время антракта сестра Татуша и я заметили ему, что он довольно громко поёт во время исполнения. — Наташа мне и в Москве тоже об этом говорила, но я сам этого совершенно не замечаю, — ответил Серёжа, — надо будет за собой следить; смотрите, сёстры, как у меня до крови трескаются пальцы, коллодиум плохо помогает. Вошёл Александр Константинович Глазунов. — Вы, кажется, уже знакомы с моими сёстрами? — обратился Серёжа к Глазунову. Действительно, на всех концертах Серёжи мы всегда с ним встречались в артистической. Как все великие люди, Серёжа отличался скромностью и был требователен к себе. С первого взгляда он производил впечатление гордого и холодного человека, но это объяснялось его большой застенчивостью, на самом же деле он ко всем людям относился доброжелательно. Я никогда от него не слыхала злой критики. Его критика была всегда справедливой, без тени раздражения и злобы. Серёжа безгранично любил всё русское: русский народ, русский язык, русскую природу, русское искусство. У него была большая русская душа, полная глубоких и благородных чувств. © https://senar.ru/memoirs/Rostovtsova/ Это сообщение отредактировал Agleam - 12-05-2020 - 23:19 |
Agleam |
![]() С В Рахманинов Две жизни Nadezhda Ph Это сообщение отредактировал Agleam - 13-05-2020 - 00:14 |
Agleam |
![]() Н. В. Салина: Из воспоминаний «Жизнь и сцена» Самое большое впечатление произвёл на меня молодой С. В. Рахманинов, вернее сказать, стихийная сила его таланта и темперамента, затаившегося где-то глубоко под непроницаемой маской холодного, немного надменного лица. Он был высокий, худой, немногословный, с сухой ноткой в голосе. В первое время, разговаривая с ним, я испытывала какую-то неловкость; подавляли, вероятно, его безразличие, равнодушие и холодный, рассеянный взгляд. Неловкость эту, очевидно, испытывали все его собеседники. Такой человек вряд ли мог нравиться в обычной жизни, но когда вы видели его за роялем или за дирижёрским пультом, когда вы слышали силу и экспрессию его титанической игры или оркестровую передачу опер Чайковского и Бородина, вы не могли не преклоняться перед его могучим талантом. Хорошо помню, как Теляковский пригласил его служить в Большом театре. Это произошло, должно быть, в 1904 году. Наш театр с приходом Шаляпина во многом изменил свой творческий облик. За Шаляпиным ещё в 1900 году пришли и художники (Коровин, Головин и др.). Предпочтение стали оказывать русскому оперному творчеству, стали писать декорации и делать костюмы по эскизам и под наблюдением художников, и, наконец, во главе оркестра стал композитор Рахманинов. скрытый текст Боже мой, какую панику он навёл, явившись на первую репетицию оперы «Князь Игорь»! Для начала он вызвал одних мужчин, а на другой день мы, женщины, должны были демонстрировать свою квалификацию. За кулисами зашумели: «Рахманинов всех ругает», «Рахманинов на всех сердится», «Рахманинов сказал, что никто петь не умеет», «Рахманинов посоветовал многим снова поступить в консерваторию». Одним словом, имя Рахманинова потревоженный муравейник склонял на все лады. На другой день с неприятным чувством некоторой неуверенности в себе ехала я на репетицию. Рахманинова я застала уже в фойе, где мы репетировали. Он вёл репетицию сам, без концертмейстера. Посмотрела я на его холодное лицо, и забытое чувство смущения, как перед экзаменом, зашевелилось во мне. Сухо поздоровавшись и назвав меня г-жой Салиной, он сел за рояль и открыл клавир на ариозо Ярославны в тереме. Перелистывая ноты, он кратко и повелительно бросал мне фразы: «Я хочу, чтобы здесь вы сделали piano», «Чтобы это место звучало колыбельной песнью», «Тут надо ускорить» и т. д. Я, давно отвыкшая от положения ученицы, внутренне поёжилась и, наконец, не очень любезным тоном предложила ему сначала послушать, как я пою ариозо, а потом попутно давать мне указания или вносить изменения в мою трактовку. Он холодно на меня взглянул, закрыл клавир и начал репетицию с пролога. Мужчины сумрачно сгруппировались вокруг рояля. Рахманинов положил руки на клавиши, и под его пальцами рояль запел и разлился потоками чудной музыки Бородина. Ах, какой это был бесподобный пианист! Хотелось не петь, а слушать его долго-долго. Я следила за ним, за его лицом. Оно оставалось непроницаемым, и только ноздри дышали жизнью, то раздуваясь, то спадая, выдавая какие-то внутренние переживания. Так прошла первая общая репетиция, на которой он поправлял многих, останавливал по нескольку раз на общих местах. По моему же адресу ни звука, ни слова, ни указания, ни порицания. Ехала я домой и гадала, не рассердился ли, не обиделся ли Рахманинов на меня за мои слова, сказанные, может быть, некстати при первом знакомстве. Через несколько дней стороной, не из театральных кругов, я услышала, что Рахманинов отозвался обо мне с похвалой, говоря, что я умею петь и понимаю то, что пою. Но при встречах со мной на репетициях он молчаливо предоставлял мне свободу петь, как я хочу, и только на первой оркестровой репетиции, когда я окончила ариозо, он бросил мне через оркестр приятные слова: «Очень хорошо, благодарю вас». Я поняла, что он с первого знакомства оценил меня как певицу и доверился моей музыкальности, моему умению и вкусу. На протяжении двух лет, что мы прослужили вместе с ним в Большом театре, Рахманинов оказывал мне большое внимание. Я пела под его дирижёрством Земфиру в его «Алеко», Наташу в опере «Опричник», Татьяну в опере «Евгений Онегин», Лизу в опере «Пиковая дама». Пастораль в «Пиковой даме» под его управлением вызывала рукоплескания публики. Как филигранное кружево, прозвучала она под его палочкой и выделилась в опере, как концертный, необыкновенной красоты номер. Пела я и Франческу в его опере «Франческа да Римини», но не по желанию самого Рахманинова, в чём я совершенно его не виню. Могла ли я, женщина около сорока трёх лет, располневшая, с немолодым лицом, претендовать на партию Франчески да Римини, юной красавицы, почти девочки, поэтический образ которой обессмертил Данте Алигиери? Конечно, нет. И пела я, не наслаждаясь, а страдая, потому что сознавала, что никакой прекрасный голос не затушует внешний вид, и цельного художественного впечатления от оперы не получит ни публика, ни сам автор. Но сложилась эта история так. Мы знали, что Рахманинов пишет оперу «Франческа да Римини», предназначая партию самой Франчески А. В. Неждановой. И правильно. Очаровательный тембр её голоса должен был вполне подойти к партии. Вдруг стало известно, что Нежданова отказалась петь, так как ей партия оказалась низка. Через некоторое время опять новость: Рахманинов отдал партию Франчески Н. С. Ермоленко-Южиной. У неё голос был бесподобный, лился чудесной звенящей волной, она же стояла безучастно и только раскрывала рот. Женщина она была красивая, но актриса слабая. Вновь закулисная сенсация: «Ермоленко отказалась петь, так как партия оказалась ей высока». Рахманинов на другой день, с клавиром под мышкой, поймал меня в театре, привёл на пустую сцену, где не убран был ещё рояль после какой-то балетной репетиции, раскрыл клавир и сказал мне следующее: «Надежда Васильевна, я написал чёрт знает что, никто не может петь: одной — низко, другой — высоко. Я дам все пунктуации, всё, что вы захотите, попробуйте спеть». И я целый месяц учила и репетировала с моей неизменной Аделишей Китрих эту злополучную Франческу. Клавир не раз летал на пол от досады, что не получается трудное место, а их было много для моего голоса, уже не такого гибкого, каким он был в молодости. Но, наконец, мы победили. Параллельно я заходила почти каждый день к Э. К. Павловской работать над драматическим образом Франчески, и роль была сделана прекрасно. Мы увлекались, работая с нею. Прочли Данте, делали по музыке шаги, движения рук, пластические повороты и придумывали красивые нюансы. Ничего не было забыто, и всё, что было в моих силах, всё пошло на вдумчивое создание этого прелестного образа. К моему счастью, у меня были чудесные партнёры — А. П. Боначич и Г. А. Бакланов. Первый был талантлив и очень музыкален, с ним вообще было приятно петь. Это был интересный Герман и прекрасный Вертер. Второй — юный, высокий, стройный красавец с баритоном необыкновенной силы и красоты. Он только что начинал свою карьеру, но чувствовалось, что он пойдёт далеко. Действительно, пробыв недолго в Москве, он уехал за границу, и скоро зарубежная пресса стала приносить нам известия о его колоссальном успехе.[Bнимaниe! Этoт тeкcт с cайтa sеnаr.ru] На генеральной репетиции Рахманинов после моего небольшого соло в дуэте с Паоло, снова как в «Князе Игоре», сказал мне через оркестр: «Благодарю вас, прекрасно». После спектакля Рахманинов снимался со мной и с Боначичем. Чествовали мы Сергея Васильевича традиционным ужином. Карточки меню были большие, и на одной из них Рахманинов набросал мне вокальную фразу из «Франчески». Он очень ценил меня как певицу, и он же первый дал мне мысль о преподавании (вторым был А. А. Брандуков). Он предложил мне давать уроки пения воспитанницам последнего класса Екатерининского института. Я приняла предложение, но не скажу, чтобы работа с чопорными кисейными барышнями увлекала меня. Воспользовавшись приглашением на гастроли в Прагу, я вскоре покинула институт. © https://senar.ru/memoirs/Salina/ © senar.ru, 2006–2020 @ Это сообщение отредактировал Agleam - 29-05-2020 - 01:39 |
Agleam |
![]() А. П. Смирнов «Всенощная» В феврале 1915 года на одной из очередных репетиций Синодального хора на пультах появилась новая партитура в синей обложке. Раскрыв ноты, мы увидели надпись: «С. Рахманинов. Всенощное бдение. Памяти Степана Васильевича Смоленского». Партитура, как и вообще все ноты Синодального хора, была размножена литографским способом и не прошла ещё через какое-либо издательство. Нам предстояло первым исполнить это произведение на концертной эстраде. В феврале 1915 года на одной из очередных репетиций Синодального хора на пультах появилась новая партитура в синей обложке. Раскрыв ноты, мы увидели надпись: «С. Рахманинов. Всенощное бдение. Памяти Степана Васильевича Смоленского». Партитура, как и вообще все ноты Синодального хора, была размножена литографским способом и не прошла ещё через какое-либо издательство. Нам предстояло первым исполнить это произведение на концертной эстраде. скрытый текст Несколькими годами раньше Синодальный хор (тоже впервые) исполнял другое сочинение Рахманинова — «Литургию», и мы знали, что тогда, то есть в 1910 году, один экземпляр литографированной партитуры пропал. Дело осложнилось тем, что «Литургию» хор получил на правах рукописи и должен был соблюдать интересы автора до выхода сочинения в свет. Виновником происшествия оказался певчий Синодального хора. После случившегося никто из нас не мог и предполагать, что вторая встреча с композитором когда-либо состоится. Предстоящая работа вызвала ощущение радости как среди певцов, так и у нашего дирижёра Николая Михайловича Данилина, это чувствовалось по его приподнятому настроению. Немаловажную роль в этом сыграло посвящение: для Синодального хора и училища имя С. В. Смоленского было священным. К репетиции приступили с волнением. Обычно перед разучиванием Данилин проигрывал новое произведение один раз, но теперь он сыграл произведение дважды, сопровождая показ короткими замечаниями: «Послушайте ещё раз», — или: «Это только кажется, что трудно. Трудно исполнять на рояле, а в хоре легко». И действительно, «Всенощная» Рахманинова не оказалась для Синодального хора столь трудным произведением. Законченная композитором в начале февраля, она была исполнена впервые 10 марта и получила высокую оценку музыкальных критиков и слушателей: восхищались одновременно и музыкой и исполнением. Из общего числа номеров «Всенощной» сразу были исключены три: 1-й, 13-й и 14-й. Разучивание началось с «Благослови, душе моя» греческого распева и шло в порядке номеров. При изучении 2-го номера мы обнаружили, что нечто подобное уже было в нашей практике — вспомнилось «Благослови, душе моя» греческого распева А. Кастальского, и первоначальная робость исчезла. Процесс разучивания был нам хорошо знаком: вначале проигрывали номера на рояле в темпе и со всеми нюансами, после этого сольфеджирование в медленном темпе (не более двух раз) и пение с текстом. На этом этапе Николай Михайлович почти всё время поддерживал хор игрой на фортепиано. В следующей фазе работы темп сдвигался, и дирижёр всё чаще и чаще отрывался от инструмента. Наконец наступал заключительный этап — отшлифовка каждого номера. Некоторая задержка произошла при разучивании 12-го номера — «Великое славословие», но и здесь хор преодолел все трудности благодаря тому, что «синодалы» отличались высокой техникой чтения нот с листа. Теперь, памятуя прошлое, после каждой спевки мальчик-библиотекарь Саша Чепцов собирал ноты раньше, чем хор расходился. На одной из первых репетиций к пультам взрослых певцов были поставлены ученики старших классов Синодального училища, которые в недавнем прошлом детьми пели здесь. Такое «подключение» вполне грамотных музыкантов, хотя и с крайне посредственными голосами, было временным (всего на две репетиции), но принесло определённую пользу. По традиции на спевки Синодального хора почти никто и никогда не допускался. Исключение делалось, например, для авторов, чьи произведения готовились к первому исполнению (на памяти посещения А. Т. Гречанинова и М. М. Ипполитова-Иванова). Со «Всенощной» дело обстояло так. Как-то занятие хора посетил наш начальник — прокурор Московской синодальной конторы Ф. П. Степанов, пробыв в зале не более десяти минут. Но однажды во время репетиции стеклянная дверь вдруг распахнулась и в зал вошёл медленной уверенной походкой мужчина необыкновенно высокого роста; он прошёл средним проходом к первым рядам кресел, сел и, раскрыв точно такую же партитуру, как и у нас, начал слушать. Дирижёр не остановил хор, но все догадались, что это С. В. Рахманинов. С того дня аккуратно к началу репетиции являлся и Сергей Васильевич; садился на то же место, внимательно следил за исполнением, одновременно со всеми перелистывал страницы и... безмолвствовал. Лишь один раз вместо Рахманинова пришла его жена, прослушала всю спевку, а в перерыве читала книгу. Во время антрактов Рахманинов и Данилин шли в регентскую комнату, помещавшуюся рядом с залом, и там оба курили; их голоса до нас не доходили. Но вот на одной из последних репетиций Рахманинов заговорил, и мы услышали густой низкий бас, который напомнил нам голоса наших октавистов. В работе в это время находился 2-й номер. Сергей Васильевич попросил спеть сольную партию не всем альтам, как было приготовлено, а только первым, потом предложил попробовать вторым. Надо сказать, что в Синодальном хоре не было принято солирование, сольные места исполнялись или всей партией, или её частью — пультом (четырьмя-пятью певцами), и в данном случае соло готовили всей альтовой партией, тем более что номер позволял такое совмещение. Рахманинова это не удовлетворило, и он, как стало известно, рекомендовал для 2-го номера солистку Большого театра О. Р. Павлову, обладательницу прекрасного меццо-сопрано. (Замечу, что для 5-го номера — «Ныне отпущаеши» уже был приглашён артист Театра Зимина С. П. Юдин.) Когда об этом узнал Ф. П. Степанов, он предложил исполнить «Всенощную» силами Большого театра. На концертах сольную партию пели альты. На одной из репетиций произошёл такой случай. Рахманинов в каком-то из номеров настойчиво добивался иного исполнения по сравнению с тем, что предлагал Данилин. Он явно искал новые оттенки в звучании, и Николай Михайлович выполнял пожелания автора. Вскоре стало заметно, что Данилину такое экспериментирование надоело, он нахмурился, повернувшись к Рахманинову, сказал: «Хорошо, Сергей Васильевич, мы учтём», — и закрыл крышку рояля, это означало конец репетиции. Композитор и дирижёр пошли в разные двери. Мы решили, что из-за этого случая вообще прекратятся репетиции «Всенощной». Но какова была наша радость, когда на следующий день мы снова увидели ту же партитуру и, как прежде, в зал вошёл Рахманинов. В этот раз Данилин остановил хор и, обернувшись лицом в зал, сказал: «Здравствуйте, Сергей Васильевич!» — на что последний ответил: «Здравствуйте». Инцидент, как видно, был исчерпан, и все почувствовали облегчение. Вся подготовка к концертам проходила в атмосфере большого творческого подъёма. Вообще я должен сказать, что Синодальный хор пел всегда с большим подъёмом, в особенности под управлением Н. М. Данилина. Характер исполнения никогда не был унылым, бесцветным или тусклым, наоборот — всегда бодрым и радостным. Так было и со «Всенощной». На все концерты мы шли уверенные в успехе. Несмотря на существовавшее правило, запрещавшее аплодисменты во время исполнения духовной музыки, слушатели после заключительного аккорда «Всенощной» начинали бурно аплодировать и на опустевшую эстраду выходил один Рахманинов, а возвращался за кулисы Сергей Васильевич, держа в руке веточку белой сирени. Всех концертов в течение месяца состоялось пять — все пять в Большом зале Российского благородного собрания. Юдин пел с хором только в двух первых концертах, начиная с третьего солировал первый пульт теноров, где среди певцов выделялся Н. К. Скрябин, обладатель замечательного голоса. В последний раз «Всенощная» исполнялась Синодальным хором в конце 1916 года в концертном зале Синодального училища, в том самом зале, где проходили и все репетиции. Этот зал, построенный в начале 90-х годов прошлого столетия, славился замечательной акустикой и постоянно привлекал исполнителей камерной музыки. Несмотря на то что зал сравнительно небольшой (600 мест с хорами), петь в нём даже при полном составе слушателей было легко и приятно. В тот день на концерт в училище приехали С. В. Рахманинов и Ф. И. Шаляпин; среди приглашённых лиц находился Н. Д. Кашкин. Приезд Шаляпина для нас был большой неожиданностью. Поразил облик артиста, его высоченный рост, белый цвет волос и изумительная, как бы природная, пластичность движений. При входе в зал Рахманинов представил гостя А. Д. Кастальскому. Последний заметно волновался, и на лице его появился румянец — явление для нашего директора необычайное. Шаляпин выразил удовольствие по поводу знакомства и сказал, что он «много наслышан» о Кастальском. Когда гости вошли в зал, их встретил улыбающийся Н. М. Данилин. Обменявшись рукопожатием с Рахманиновым и Шаляпиным как старый знакомый, а может быть, и друг, он вернулся на эстраду, чтобы руководить последним исполнением гениального творения композитора. К этому случаю Николай Михайлович приготовил первые шесть номеров. По окончании пения никто не покинул зал. Рахманинов, Шаляпин, Кастальский, Данилин, Кашкин и другие гости о чём-то долго беседовали. Все ждали «ответного» выступления прославленного артиста. Однако ожидания оказались напрасными. Фёдор Иванович ограничился тем, что, собрав вокруг себя мальчиков, которые расположились на полу у его ног, стал рассказывать о школьнике, который неудачно отвечал на вопросы учителя, при этом Шаляпин в живых интонациях передавал диалог. Содержание рассказа не помню, зато «управление» голосом и его исключительную бархатистость запомнил навсегда. Во время рассказа Шаляпин был серьёзен, гости улыбались, а ребята искренне смеялись. И здесь я впервые увидел, как замечательно улыбался Рахманинов. Он смотрел на Шаляпина восхищённым взглядом как-то снизу вверх. До этого момента мы видели его всегда строгим, замкнутым, «неулыбой». Прошли годы. В 1960-х годах я встретил бывшего артиста и инспектора хора Большого театра Николая Ивановича Озерова. Этот человек в молодости занимался перепиской нот для Синодального хора. Именно он переписывал «Всенощную» с авторской рукописи для литографирования. От него я узнал, что на одном из концертов он был представлен Рахманинову как переписчик его «Всенощной», и при нём композитор лестно высказался по адресу хора. «Я и не ожидал, — сказал Рахманинов, — что написал такое произведение». Более лестной оценки пению Синодального хора не могло и быть. Конечно, решающим моментом в успехе Синодального хора при разучивании и исполнении «Всенощной» следует считать участие такого дирижёра, как Данилин. На репетициях Николай Михайлович многословием не отличался, ограничиваясь краткими, но убедительными замечаниями. Перед ответственным выступлением он иногда давал запоминающееся напутствие. Так, накануне заупокойной литургии по А. Н. Скрябину он сказал хору: «Помните, кого отпеваем и кто будет присутствовать». В маленькой церкви в Б. Николо-Песковском переулке Синодальный хор пел в полном составе, с трудом разместившись на клиросе, что создавало ещё большее напряжение. Пение было прекрасным. Я заметил, что Данилин особенно вдохновился, что, видимо, вызывалось общей обстановкой. Тогда рождались новые, порой неожиданные нюансы, новые варианты интерпретации.[Bнимaниe! Этoт тeкcт с cайтa sеnаr.ru] Отличительной чертой пения Синодального хора являлась монолитность, и это особенно было заметно во время исполнения «Всенощной» Рахманинова. Мой старший брат, побывавший на одном из концертов, посвящённых исполнению «Всенощной», говорил: «А я всё время смотрел на тебя, и мне казалось, что ты один поёшь за всех альтов». При работе над «Всенощной» Николай Михайлович оставался самим собой — кратким, конкретным, и это обязывало певцов быть точными в выполнении требований дирижёра. Отдельные пояснения Данилина помогали хору ярче выразить характер каждого номера. В «Шестопсалмии» он указывал на имитацию колокольного звона. В «Ныне отпущаеши» он заметил, что данный номер — колыбельная. При разборе «Взбранной воеводе» Данилин пояснил, что здесь слышатся трубы. Хотя партитура «Всенощной» изобиловала всевозможными авторскими указаниями, Николай Михайлович вводил много своих нюансов и прекрасно расцвечивал произведение. Так, в начале 2-го номера на слове «аминь» Николай Михайлович делал crescendo, и это небольшое добавление особым образом действовало на хор, который сразу же оказывался во власти дирижёра. Когда мы, воодушевлённые исполнением, подходили к заключительному аккорду, который звучал не на piano, а на mezzo-forte и даже forte, нам всегда было жаль расставаться с музыкой. © senar.ru, 2006–2020 @ © https://senar.ru/memoirs/Smirnov/Несколькими годами раньше Синодальный хор (тоже впервые) исполнял другое сочинение Рахманинова — «Литургию», и мы знали, что тогда, то есть в 1910 году, один экземпляр литографированной партитуры пропал. Дело осложнилось тем, что «Литургию» хор получил на правах рукописи и должен был соблюдать интересы автора до выхода сочинения в свет. Виновником происшествия оказался певчий Синодального хора. После случившегося никто из нас не мог и предполагать, что вторая встреча с композитором когда-либо состоится. Предстоящая работа вызвала ощущение радости как среди певцов, так и у нашего дирижёра Николая Михайловича Данилина, это чувствовалось по его приподнятому настроению. Немаловажную роль в этом сыграло посвящение: для Синодального хора и училища имя С. В. Смоленского было священным. К репетиции приступили с волнением. Обычно перед разучиванием Данилин проигрывал новое произведение один раз, но теперь он сыграл произведение дважды, сопровождая показ короткими замечаниями: «Послушайте ещё раз», — или: «Это только кажется, что трудно. Трудно исполнять на рояле, а в хоре легко». И действительно, «Всенощная» Рахманинова не оказалась для Синодального хора столь трудным произведением. Законченная композитором в начале февраля, она была исполнена впервые 10 марта и получила высокую оценку музыкальных критиков и слушателей: восхищались одновременно и музыкой и исполнением. Из общего числа номеров «Всенощной» сразу были исключены три: 1-й, 13-й и 14-й. Разучивание началось с «Благослови, душе моя» греческого распева и шло в порядке номеров. При изучении 2-го номера мы обнаружили, что нечто подобное уже было в нашей практике — вспомнилось «Благослови, душе моя» греческого распева А. Кастальского, и первоначальная робость исчезла. Процесс разучивания был нам хорошо знаком: вначале проигрывали номера на рояле в темпе и со всеми нюансами, после этого сольфеджирование в медленном темпе (не более двух раз) и пение с текстом. На этом этапе Николай Михайлович почти всё время поддерживал хор игрой на фортепиано. В следующей фазе работы темп сдвигался, и дирижёр всё чаще и чаще отрывался от инструмента. Наконец наступал заключительный этап — отшлифовка каждого номера. Некоторая задержка произошла при разучивании 12-го номера — «Великое славословие», но и здесь хор преодолел все трудности благодаря тому, что «синодалы» отличались высокой техникой чтения нот с листа. Теперь, памятуя прошлое, после каждой спевки мальчик-библиотекарь Саша Чепцов собирал ноты раньше, чем хор расходился. На одной из первых репетиций к пультам взрослых певцов были поставлены ученики старших классов Синодального училища, которые в недавнем прошлом детьми пели здесь. Такое «подключение» вполне грамотных музыкантов, хотя и с крайне посредственными голосами, было временным (всего на две репетиции), но принесло определённую пользу. По традиции на спевки Синодального хора почти никто и никогда не допускался. Исключение делалось, например, для авторов, чьи произведения готовились к первому исполнению (на памяти посещения А. Т. Гречанинова и М. М. Ипполитова-Иванова). Со «Всенощной» дело обстояло так. Как-то занятие хора посетил наш начальник — прокурор Московской синодальной конторы Ф. П. Степанов, пробыв в зале не более десяти минут. Но однажды во время репетиции стеклянная дверь вдруг распахнулась и в зал вошёл медленной уверенной походкой мужчина необыкновенно высокого роста; он прошёл средним проходом к первым рядам кресел, сел и, раскрыв точно такую же партитуру, как и у нас, начал слушать. Дирижёр не остановил хор, но все догадались, что это С. В. Рахманинов. С того дня аккуратно к началу репетиции являлся и Сергей Васильевич; садился на то же место, внимательно следил за исполнением, одновременно со всеми перелистывал страницы и... безмолвствовал. Лишь один раз вместо Рахманинова пришла его жена, прослушала всю спевку, а в перерыве читала книгу. Во время антрактов Рахманинов и Данилин шли в регентскую комнату, помещавшуюся рядом с залом, и там оба курили; их голоса до нас не доходили. Но вот на одной из последних репетиций Рахманинов заговорил, и мы услышали густой низкий бас, который напомнил нам голоса наших октавистов. В работе в это время находился 2-й номер. Сергей Васильевич попросил спеть сольную партию не всем альтам, как было приготовлено, а только первым, потом предложил попробовать вторым. Надо сказать, что в Синодальном хоре не было принято солирование, сольные места исполнялись или всей партией, или её частью — пультом (четырьмя-пятью певцами), и в данном случае соло готовили всей альтовой партией, тем более что номер позволял такое совмещение. Рахманинова это не удовлетворило, и он, как стало известно, рекомендовал для 2-го номера солистку Большого театра О. Р. Павлову, обладательницу прекрасного меццо-сопрано. (Замечу, что для 5-го номера — «Ныне отпущаеши» уже был приглашён артист Театра Зимина С. П. Юдин.) Когда об этом узнал Ф. П. Степанов, он предложил исполнить «Всенощную» силами Большого театра. На концертах сольную партию пели альты. На одной из репетиций произошёл такой случай. Рахманинов в каком-то из номеров настойчиво добивался иного исполнения по сравнению с тем, что предлагал Данилин. Он явно искал новые оттенки в звучании, и Николай Михайлович выполнял пожелания автора. Вскоре стало заметно, что Данилину такое экспериментирование надоело, он нахмурился, повернувшись к Рахманинову, сказал: «Хорошо, Сергей Васильевич, мы учтём», — и закрыл крышку рояля, это означало конец репетиции. Композитор и дирижёр пошли в разные двери. Мы решили, что из-за этого случая вообще прекратятся репетиции «Всенощной». Но какова была наша радость, когда на следующий день мы снова увидели ту же партитуру и, как прежде, в зал вошёл Рахманинов. В этот раз Данилин остановил хор и, обернувшись лицом в зал, сказал: «Здравствуйте, Сергей Васильевич!» — на что последний ответил: «Здравствуйте». Инцидент, как видно, был исчерпан, и все почувствовали облегчение. Вся подготовка к концертам проходила в атмосфере большого творческого подъёма. Вообще я должен сказать, что Синодальный хор пел всегда с большим подъёмом, в особенности под управлением Н. М. Данилина. Характер исполнения никогда не был унылым, бесцветным или тусклым, наоборот — всегда бодрым и радостным. Так было и со «Всенощной». На все концерты мы шли уверенные в успехе. Несмотря на существовавшее правило, запрещавшее аплодисменты во время исполнения духовной музыки, слушатели после заключительного аккорда «Всенощной» начинали бурно аплодировать и на опустевшую эстраду выходил один Рахманинов, а возвращался за кулисы Сергей Васильевич, держа в руке веточку белой сирени. Всех концертов в течение месяца состоялось пять — все пять в Большом зале Российского благородного собрания. Юдин пел с хором только в двух первых концертах, начиная с третьего солировал первый пульт теноров, где среди певцов выделялся Н. К. Скрябин, обладатель замечательного голоса. В последний раз «Всенощная» исполнялась Синодальным хором в конце 1916 года в концертном зале Синодального училища, в том самом зале, где проходили и все репетиции. Этот зал, построенный в начале 90-х годов прошлого столетия, славился замечательной акустикой и постоянно привлекал исполнителей камерной музыки. Несмотря на то что зал сравнительно небольшой (600 мест с хорами), петь в нём даже при полном составе слушателей было легко и приятно. В тот день на концерт в училище приехали С. В. Рахманинов и Ф. И. Шаляпин; среди приглашённых лиц находился Н. Д. Кашкин. Приезд Шаляпина для нас был большой неожиданностью. Поразил облик артиста, его высоченный рост, белый цвет волос и изумительная, как бы природная, пластичность движений. При входе в зал Рахманинов представил гостя А. Д. Кастальскому. Последний заметно волновался, и на лице его появился румянец — явление для нашего директора необычайное. Шаляпин выразил удовольствие по поводу знакомства и сказал, что он «много наслышан» о Кастальском. Когда гости вошли в зал, их встретил улыбающийся Н. М. Данилин. Обменявшись рукопожатием с Рахманиновым и Шаляпиным как старый знакомый, а может быть, и друг, он вернулся на эстраду, чтобы руководить последним исполнением гениального творения композитора. К этому случаю Николай Михайлович приготовил первые шесть номеров. По окончании пения никто не покинул зал. Рахманинов, Шаляпин, Кастальский, Данилин, Кашкин и другие гости о чём-то долго беседовали. Все ждали «ответного» выступления прославленного артиста. Однако ожидания оказались напрасными. Фёдор Иванович ограничился тем, что, собрав вокруг себя мальчиков, которые расположились на полу у его ног, стал рассказывать о школьнике, который неудачно отвечал на вопросы учителя, при этом Шаляпин в живых интонациях передавал диалог. Содержание рассказа не помню, зато «управление» голосом и его исключительную бархатистость запомнил навсегда. Во время рассказа Шаляпин был серьёзен, гости улыбались, а ребята искренне смеялись. И здесь я впервые увидел, как замечательно улыбался Рахманинов. Он смотрел на Шаляпина восхищённым взглядом как-то снизу вверх. До этого момента мы видели его всегда строгим, замкнутым, «неулыбой». Прошли годы. В 1960-х годах я встретил бывшего артиста и инспектора хора Большого театра Николая Ивановича Озерова. Этот человек в молодости занимался перепиской нот для Синодального хора. Именно он переписывал «Всенощную» с авторской рукописи для литографирования. От него я узнал, что на одном из концертов он был представлен Рахманинову как переписчик его «Всенощной», и при нём композитор лестно высказался по адресу хора. «Я и не ожидал, — сказал Рахманинов, — что написал такое произведение». Более лестной оценки пению Синодального хора не могло и быть. Конечно, решающим моментом в успехе Синодального хора при разучивании и исполнении «Всенощной» следует считать участие такого дирижёра, как Данилин. На репетициях Николай Михайлович многословием не отличался, ограничиваясь краткими, но убедительными замечаниями. Перед ответственным выступлением он иногда давал запоминающееся напутствие. Так, накануне заупокойной литургии по А. Н. Скрябину он сказал хору: «Помните, кого отпеваем и кто будет присутствовать». В маленькой церкви в Б. Николо-Песковском переулке Синодальный хор пел в полном составе, с трудом разместившись на клиросе, что создавало ещё большее напряжение. Пение было прекрасным. Я заметил, что Данилин особенно вдохновился, что, видимо, вызывалось общей обстановкой. Тогда рождались новые, порой неожиданные нюансы, новые варианты интерпретации.[Bнимaниe! Этoт тeкcт с cайтa sеnаr.ru] Отличительной чертой пения Синодального хора являлась монолитность, и это особенно было заметно во время исполнения «Всенощной» Рахманинова. Мой старший брат, побывавший на одном из концертов, посвящённых исполнению «Всенощной», говорил: «А я всё время смотрел на тебя, и мне казалось, что ты один поёшь за всех альтов». При работе над «Всенощной» Николай Михайлович оставался самим собой — кратким, конкретным, и это обязывало певцов быть точными в выполнении требований дирижёра. Отдельные пояснения Данилина помогали хору ярче выразить характер каждого номера. В «Шестопсалмии» он указывал на имитацию колокольного звона. В «Ныне отпущаеши» он заметил, что данный номер — колыбельная. При разборе «Взбранной воеводе» Данилин пояснил, что здесь слышатся трубы. Хотя партитура «Всенощной» изобиловала всевозможными авторскими указаниями, Николай Михайлович вводил много своих нюансов и прекрасно расцвечивал произведение. Так, в начале 2-го номера на слове «аминь» Николай Михайлович делал crescendo, и это небольшое добавление особым образом действовало на хор, который сразу же оказывался во власти дирижёра. Когда мы, воодушевлённые исполнением, подходили к заключительному аккорду, который звучал не на piano, а на mezzo-forte и даже forte, нам всегда было жаль расставаться с музыкой. © senar.ru, 2006–2020 @ © https://senar.ru/memoirs/Smirnov/ |
Agleam |
![]() Е. И. Сомов В начале января 1943 года я должен был уехать из Нью-Йорка на службу в штат Охайо. Перед отъездом мы с женой зашли проститься с Сергеем Васильевичем и Натальей Александровной Рахманиновыми. Сергей Васильевич был какой-то грустный, жаловался на усталость, на боль не то в боку, не то в пояснице и говорил, что его удручает отсутствие известий от младшей дочери Татьяны, оставшейся с мужем и маленьким сыном во Франции под властью немцев. К нам с женой Сергей Васильевич был, как всегда, ласков и мил. Говорил о предстоящем турне и радовался, что месяца через два с половиной он попадёт в свой домик в Беверли-Хиллс и сможет на свободе заниматься своим садом и отдыхать. Радовался также предстоящей встрече с русскими, живущими в Калифорнии, ко многим из которых он относился с любовью. Так как по дороге на Запад Сергей Васильевич должен был дать один концерт в городе Колумбусе, штата Охайо, всего в семидесяти милях от места моей новой службы, то, уходя от Сергея Васильевича, мы ему сказали: «до свидания в Колумбусе». По свойственной ему деликатности и заботливости Сергей Васильевич пытался отговорить нас от этого путешествия, так как это, мол, далеко, не удобно и «не стоит»... скрытый текст Концерт в Колумбусе был назначен на 5 февраля. Всё ещё заботясь о моём удобстве, Сергей Васильевич посылает мне 28 января открытку из Нью-Йорка: «Милый Женя, пожалуйста, не приезжайте в Columbus. Во-первых, мы уезжаем немедленно после концерта, а во-вторых, я буду плохо играть и мне будет совестно, что такое путешествие предпринято ради такой игры...» В этих нескольких строчках ярко выступают две основные черты характера Сергея Васильевича: постоянная заботливость о других и сурово-строгое отношение к себе, к своему искусству. Со времени моего отъезда из Нью-Йорка душевное настроение Сергея Васильевича стало, видимо, ещё более тяжёлым. Быть может, теперь, задним числом, это можно объяснить началом развития того страшного недуга, который через несколько недель привёл его к могиле, но тогда я это объяснял себе исключительно его тревогой за судьбу своей младшей дочери. За неделю до той открытки, в которой Сергей Васильевич отговаривал меня от поездки в Колумбус, он мне писал (21 января 1943 года): «Мы все здоровы. Ну, а тоска у меня на душе такая, что хоть аршином измеряй. Точно чувствовал, что Танюше не хорошо! И действительно, сегодня утром пришла телеграмма от Ридвега * [Швейцарский поверенный Сергея Васильевича.], где он спрашивает 10 тысяч франков на „urgently request support“ *». [на срочную помощь (англ.).] 5 февраля мы с женой, моим шефом, русским майором американской армии, и его женой поехали в Колумбус. Сергей Васильевич играл прекрасно. «Плохо играть» он, конечно, не мог органически. Он мог играть только совершенно или более совершенно, свободно или менее свободно. Тот, кто близко знал Сергея Васильевича, мог видеть по неуловимым признакам: по тому, как он подходил к инструменту, садился на стул, пробовал клавиатуру — будет ли ему легко давать сегодня концерт или нет. В этот вечер, 5 февраля, Сергею Васильевичу играть было трудно. Чувствовалось, что концерт стоит ему большого физического и морального напряжения. И всё же — играл он чудесно, и публика устроила ему овацию. Когда я пришёл к нему за сцену во время антракта, я увидел, что он действительно очень устал и душевно подавлен. Овации зала на него не действовали, и видно было, что ему хочется поскорее выполнить свой долг перед публикой: закончить вторую часть концерта и вернуться к себе в номер отеля. Опять говорил о Танюше и добавил: «И бок мой очень болит...» Несмотря на такое состояние, Сергей Васильевич настоял, чтобы я привёл к нему после концерта своих спутников, так как он переменил первоначальный план и уезжал из Колумбуса только на следующий день. Узнав же, что 5 февраля день рождения моей жены, Сергей Васильевич решил «отпраздновать это событие» и заказал в номер вина и лёгких напитков. Придя в номер к Сергею Васильевичу, я увидел, что он чересчур устал и что ему необходимо дать покой. Но Сергей Васильевич ни за что не хотел нас отпускать. Был исключительно мил с нашими спутниками, которых видел впервые, говорил с майором о войне и шутливо сетовал, зачем, мол, Сомова назначили в Охайо и нельзя ли ему устроить командировку в Калифорнию, поясняя: — Мы там будем через полтора месяца... Со мною в этот вечер Сергей Васильевич был как-то особенно нежен, точно подсознательно чувствовал, что этой нашей встрече суждено стать последней... С тяжёлым, грустным чувством оставили мы Сергея Васильевича в полночь. Было как-то необычайно тяжело прощаться с ним, но, конечно, нам и в голову не приходило, что больше мы его не увидим... Было бесконечно жалко его. Чувствовалось, что это турне даётся ему особенно трудно, что, помимо душевной тяжести, ему и физически стало не по силам переносить трудности путешествия, особенно осложнённого военным временем.[Bнимaниe! Этoт тeкcт с cайтa sеnаr.ru] Путь Сергея Васильевича из Колумбуса лежал на Чикаго, южные штаты и западное побережье и был рассчитан так, чтобы к концу марта Рахманиновы смогли бы приехать к себе в Беверли-Хиллс, в Калифорнию. За полгода до этого Сергей Васильевич купил себе в этом чудном местечке маленький домик, где и намеревался провести летний отдых... Вскоре мы узнали, что Сергей Васильевич отменил ряд концертов и из Нью-Орлеана поехал прямо к себе, в Беверли-Хиллс. Это известие меня чрезвычайно встревожило, так как я знал, что Сергей Васильевич решался на отмену уже назначенных концертов только в самых редких и исключительных случаях. Он всегда считал, что назначенный концерт должен быть дан, что «нехорошо обманывать публику». Тревога моя перешла в страх, когда я неожиданно получил письмо Сергея Васильевича, написанное, но не дописанное им в госпитале в Лос-Анджелесе, куда его доставили прямо с поезда. Переслала его мне сестра милосердия, сделав на нём жуткую надпись: «Mr. R. did not finish this letter. R. A.» * А через две недели я получил известие, что врачи определили у Сергея Васильевича рак и сказали, что дни его сочтены... Вот это последнее письмо ко мне Сергея Васильевича. В каждой строчке его звучит незабываемый, слегка глуховатый, но такой выразительный голос, и в каждом слове отражается его обширное, любящее, деликатное сердце, «конфузящееся» того, что он напугал своей болезнью близких. «Mr. R. did not finish this letter. R. A. * [«Мистер Р[ахманинов] не закончил это письмо. Р. А.» (англ.).] The Hospital of the Good Samaritan 1212 Shatto street Los Angeles, Calif. Дорогой мой Женечка, Наташа, просидев целый день у меня, только что ушла; ну, а я лежу в госпитале. „Вот тебе, бабушка, и Юрьев день...“ Постараюсь вкратце рассказать, как это случилось. Покинув Вас, уехал в Чикаго. Там вызвали русского доктора. Он нашёл лёгкий плеврит, а сильная боль в боку ничего общего с плевритом не имеет, а есть явление нервное. Болит какой-то нервный узел, и ждать, что он скоро пройдёт — не приходится. Когда будет жарко и много солнца! Через три дня тот же доктор не нашёл ничего в лёгких, а бок стал болеть как будто сильнее. Поехали дальше и дали ещё два концерта. Играть мне было тяжело! Ох, как тяжело! Следующий концерт решили отменить и двинулись в New Orleans, откуда должен был ехать на три концерта по Texas’у. В New Orleans заметил определённо, что кашель усиливается, боль в боку также и что так я вскоре не буду в состоянии ни встать, ни сесть, ни лечь. Приняли экстренные меры, отменили три концерта в Texas, взяли ужасный поезд (60 часов) и двинулись прямо в Los Angeles. Сев в поезд, сразу стал раздеваться и лёг в постель, с решением пролежать все 60 часов. Мокроту отплёвывал (по Чехову) в бумажные фунтики. И вот тут-то и оказался сюрприз. Вся мокрота была окрашена кровью. Не скрою: я очень перепугался, и тут полетели наши телеграммы во все концы Америки. Результаты такие: Ириночка выехала вчера к нам сюда. Доктор Russel устроил своего приятеля врача, который нам протелеграфировал на поезд, что будет нас встречать на станции с ambulance. Ну вот, вчера вечером мы сюда приехали, забрали меня два мужика под мышки и привезли сюда. Было 9 часов вечера. Ждал специалист доктор, и сразу же меня начали выстукивать и выслушивать. А сегодня с утра X-ray. Сейчас всё выяснено. Вот Вам рапорт. Есть только два маленьких места в лёгких, с не сильным воспалением. Кровь в мокроте так же неожиданно исчезла, как появилась. Зато бок стал так болеть, что при кашле, движении, повороте — готов кричать от боли. Как видите, много шуму из ничего. И Булю напугал насмерть, и Сонечка чуть не бросила службу и т. д. Так что чувствую себя сконфуженным и виноватым...» Март 1944 г. © senar.ru, 2006–2020 @ © https://senar.ru/memoirs/Somov/ Это сообщение отредактировал Agleam - 19-07-2020 - 12:06 |
Agleam |
![]() Е. К. Сомова Сергея Васильевича я впервые встретила в марте 1919 года, вскоре после нашего приезда в Соединённые Штаты. Он и Наталья Александровна пришли к нам в отель навестить моего больного мужа, только что начавшего поправляться после брюшного тифа. Несмотря на то, что в Сергее Васильевиче ничего не было «от знаменитости», несмотря на его благородную простоту и мягкую ласковость встречи с моим мужем, старым другом семьи Рахманиновых, несмотря даже на некоторую неожиданную в таком знаменитом человеке конфузливость при встрече со мной, как со всяким новым человеком, которого он встречал, меня сразу же охватило то особое чувство, которое, за неимением другого слова, можно назвать чувством страха: страха не животного — унижающего, а духовного — возвышающего. Это чувство за все двадцать четыре года близости к семье Рахманиновых, с почти ежедневными встречами с Сергеем Васильевичем, когда он бывал в Нью-Йорке, никогда не покидало меня и с новой силой вспыхивало после каждого из концертов Сергея Васильевича. И после последнего его концерта я подошла к нему с тем же волнением, с той же робостью, с тем же чувством страха перед человеком из другого, высшего мира, как после первого услышанного мною концерта. Это чувство испытывали все, так или иначе подходившие к Сергею Васильевичу — и близкие, и далёкие, и артисты, и простые смертные. Помню, как после одного из концертов, глубоко взволнованная И. А. Венгерова говорила мне: — Это было так изумительно, так прекрасно, что мне, как девочке, хотелось попросить Сергея Васильевича подписать программу. Но не посмела... Побоялась! скрытый текст Это особое чувство страха было по отношению к Сергею Васильевичу даже у Фёдора Ивановича Шаляпина. Первая жена его, Иоле Игнатьевна, говорила мне, что Фёдор Иванович так глубоко уважает Сергея Васильевича, что даже боится его. — Это единственный человек на всём свете, которого Фёдор Иванович боится, — прибавила она. Вероятно, этот возвышающий страх и любовь к старому другу всегда особенно вдохновляла Шаляпина, и для Сергея Васильевича он с неослабляемым блеском мог часами петь, рассказывать, изображать. А Сергей Васильевич с таким же вниманием следил за ним влюблёнными глазами. — Я в Федю влюблён, как институтка, — говорил он, заливался своим прелестным смехом, и под конец неизменно просил: — Феденька, утешь меня, покажи, как дама затягивается в корсет и как дама завязывает вуалетку. — Ну, Серёжа, это уже совсем устарело, — отвечал Фёдор Иванович, но, чтобы позабавить любимого друга, послушно и с изумительным мастерством изображал и даму, затягивающуюся в корсет, и даму, завязывающую вуалетку. С особенной яркостью помню один из таких вечеров. Мы тогда жили на даче в одном имении с Рахманиновыми. К Сергею Васильевичу приехали в гости Шаляпин, Москвин, Книппер и Лужские. После обеда все артисты, вдохновлённые Сергеем Васильевичем, его заразительным смехом, дали целое представление. Одна за другой шли блестящие, мастерски исполняемые сценки. Когда уже во втором часу ночи мы стали собираться домой, Шаляпин возмущённо остановил нас: — Куда это вы? Я только что стал расходиться! Подождите, мы с Серёжей сейчас вам покажем! Сергей Васильевич сел за рояль, а Фёдор Иванович стал петь: пел много — пел песни крестьянские, песни мастеровых, цыганские и под конец, по просьбе Сергея Васильевича, спел «Очи чёрные». Разошлись мы на рассвете, а утром, когда все гости ещё спали, я вышла в сад и, к своему удивлению, увидела гуляющего по саду Сергея Васильевича. Несмотря на бессонную ночь, лицо у него было свежее, совсем молодое. — Как Федя меня вчера утешил! — сказал он мне. — Заметили ли вы, как изумительно он произнёс: «Вы сгубили меня, очи чёрные»? Мне теперь хватит этого воспоминания по крайней мере на двадцать лет. Замечательное лицо Сергея Васильевича с первого же взгляда поразило меня. Ни одному из художников, писавших его портреты, не удалось вполне передать глубокую, сосредоточенную его значительность. Как-то один простой лавочник, у которого Сергей Васильевич покупал разные мелочи, сказал мне, что если бы он не знал, кто такой мистер Рахманинов, глядя на его лицо, он всё равно бы понял, что это большой человек. Не удивительно поэтому, что А. П. Чехов, чуткость которого к людям доходила до провидения, сразу отметил лицо Сергея Васильевича. Об этом Сергей Васильевич, вообще не любивший говорить о себе и даже на вопросы близких о его здоровье отвечавший неизменным шутливым: «A, number one, first class» *, — как-то рассказал мне в одну из своих откровенных минут, как об одном из своих самых драгоценных воспоминаний. [Буквально: «Буква „a“, номер первый, первый класс», — здесь в переносном смысле: «Великолепно» (англ.).] — Умирать буду — вспомню об этом с гордой радостью, — сказал он. Воспоминание это относится к тем временам молодости Сергея Васильевича, когда имя его ещё не было известно широкой публике. Он аккомпанировал Шаляпину в Ялте. После концерта в артистической восторженная толпа поклонников окружила Шаляпина; никто не обращал внимания на молодого пианиста. А. П. Чехов, сидевший во время концерта в директорской ложе, войдя в артистическую, прямо направился к Сергею Васильевичу со словами: — Я всё время смотрел на вас, молодой человек, у вас замечательное лицо — вы будете большим человеком. К Антону Павловичу Чехову у Сергея Васильевича было совсем особенное, нежно-любовное чувство. Он никогда не уставал слушать рассказы о нём, читал всё, что писалось о Чехове, не пропускал ни одной лекции, ни одного доклада о нём и не на шутку сердился, если кто-нибудь позволял себе малейшее недостаточно одобрительное замечание о Чехове.[Bнимaниe! Этoт тeкcт с cайтa sеnаr.ru] Из впечатлений первой встречи с Сергеем Васильевичем помню, какой неожиданностью, при строгом его облике, был для меня смех Сергея Васильевича и ещё тот детский энтузиазм, с каким он описывал моему мужу свой новый, только что приобретённый «Кадиллак». — Я, знаете, совсем буржуем стал; это такая чудесная, нарядная машина: вот поправитесь — так и быть, покатаю вас. И мне тут же припомнились слова Толстого о том, что богато одарённые натуры до конца жизни сохраняют детское в своей душе. В октябре того же девятнадцатого года я впервые услышала recital Сергея Васильевича и сразу же и навсегда была покорена гениальностью его исполнения. Его великое мастерство, бывшее всегда только средством, строгое благородство стиля, глубина и насыщенность содержания и изумительная «рахманиновская» звучность потрясли меня до глубины души. По поводу этой особенной «рахманиновской» звучности вспоминается мне случайно и много позднее подслушанный разговор какого-то музыкального «пуриста» с Николаем Карловичем Метнером. Сергей Васильевич играл в этом концерте одну из сонат Бетховена, и «пурист» остался недоволен: — Так это же не бетховенская соната, — говорил он, — ведь Бетховен писал эту сонату для фортепиано, а не для оркестра. — Ну что вы говорите! — услышала я возмущённый голос Метнера. — Если Сергей Васильевич извлекает из рояля больше, чем другие пианисты, то этим можно только восхищаться, благодарить его за чудо, а не упрекать... После этого первого услышанного мною осенью 1919 года концерта дни концертов Сергея Васильевича стали для нас с мужем, как и для всех горячих поклонников Сергея Васильевича, табельными днями календаря, радостными событиями нашей жизни. Мы не только не пропустили ни одного концерта в Нью-Йорке, но ездили с Сергеем Васильевичем во все ближайшие к Нью-Йорку места. Сергей Васильевич со своей обычной скромностью и деликатностью отговаривал нас от этих поездок: — Ну что вы будете мучиться, уставать! Вы ведь много раз уже слышали эту программу... — но сдавался на наши настояния и обычно, если ехал в автомобиле, брал нас с собой. Как памятны мне эти поездки по ночным городам и дорогам и то особое, предконцертное настроение и молчаливая сосредоточенность Сергея Васильевича! У Сергея Васильевича совершенно не было страха сцены, и он часто, как о своей слабости, говорил о любви к эстраде, к публике. Но его чувствование музыки, как центра своей жизни, неустанная строгая взыскательность к себе заставляли его стремиться всегда давать своё лучшее, где бы он ни играл, в какой бы глухой провинции ему ни приходилось выступать. Как-то, описывая свои поездки по Соединённым Штатам, Сергей Васильевич рассказывал о концерте в маленьком захолустном городишке. В ту ночь бушевала зимняя вьюга и немногочисленная публика казалась затерянной в большом, похожем на сарай зале. Но это не расхолодило Сергея Васильевича. По его словам, ему редко удавалось играть с таким подъёмом: точно ему хотелось поблагодарить смельчаков, пришедших на его концерт... Особенно знаменательны были поездки в Филадельфию, где любимый Сергеем Васильевичем Филадельфийский оркестр бывал первым исполнителем его новых оркестровых произведений. Много волнений, радостей и восторгов пережито мною в большом, всегда переполненном зале Филадельфийской музыкальной академии!.. Там мы слышали первое исполнение Четвёртого концерта и «Трёх русских песен» для оркестра и хора, так несправедливо сейчас забытых, там мы слышали репетицию Рапсодии на тему Паганини, первое публичное исполнение которой было в Балтиморе. Рапсодия сразу имела огромный успех у публики; этот успех, конечно, радовавший Сергея Васильевича, как всякого артиста, начал под конец немного его смущать: — Что-то подозрительно, — как-то сказал он, — что Рапсодия сразу и у всех имеет такой успех. Там мы слышали первое исполнение Третьей симфонии и «Симфонических танцев» — последнего произведения Сергея Васильевича, произведения, полного молодого огня и вдохновения... Часто после филадельфийских концертов группа нью-йоркских друзей и поклонников вместе с Сергеем Васильевичем и его семьёй возвращались ночным поездом в Нью-Йорк. Всех поражала нервная выносливость Сергея Васильевича, сила его духовного подъёма. После концертов, удовлетворивших его артистически, независимо от восторженного приёма публики, — в нём не чувствовалось усталости. Он весь молодел, лицо его, становившееся почти юношеским, светилось светом пережитого вдохновения, улыбка крупного, выразительного рта («губы — это Серёжин барометр», — говорила Н. А. Рахманинова) делалась особенно мягкой и нежной. Он внимательно и терпеливо выслушивал все мнения, какими бы музыкальными профанами они ни высказывались, но при первой же возможности переводил разговор. Рассказывал о своих былых музыкальных впечатлениях, о любимых своих композиторах и музыкантах, вспоминал встречи с большими людьми. Периоды неудовлетворённости собой, периоды творческих сомнений Сергей Васильевич переживал очень остро и мучительно. Ни его слава, ни восторженное поклонение публики, ни нежно любимая семья не могли облегчить его тяжёлого душевного состояния. Помню, как он страдал после одного из концертов, прошедшего под бурные восторги публики. Мою попытку что-то сказать ему о концерте он нетерпеливо прервал: — Не говорите, ничего не говорите!.. У меня страшная тяжесть на душе — я убедился, что я не музыкант, а сапожник!.. Сергей Васильевич часто повторял, что в нём восемьдесят пять процентов музыканта и только пятнадцать процентов человека. Этих пятнадцати процентов человечности с избытком хватило бы на простого смертного, ничего, кроме человечности, не имеющего, но музыка, музыкальное творчество были действительно самым главным в жизни Сергея Васильевича. Без них он жизни не мыслил. Помню, как рассердился он на доктора, прописавшего ему полный покой и прекращение на долгое время всякой музыкальной деятельности. — Да что он воображает? — возмущённо говорил Сергей Васильевич о докторе. — Разве я могу, как старичок-обыватель, греться на солнышке, кормить голубей! Нет, такая жизнь не для меня — уж лучше смерть... Почти такие же слова я вновь услышала от Сергея Васильевича в последнюю мою встречу с ним 5 февраля 1943 года, перед одним из его последних концертов, оказавшимся самым последним для нас с мужем. Помню, как больно сжалось моё сердце, когда, войдя к Рахманиновым в их номер, я увидела похудевшее, измученное лицо Сергея Васильевича и услышала, в ответ на вопрос о здоровье, вместо обычного шутливого: «A, number one, first class!» — жалобы на боль в боку, на слабость. — Плохо то, — сказал Сергей Васильевич, — что мне cтало тяжело давать концерты. Какая же жизнь для меня без музыки! На мои слова, что он может прекратить концерты и заняться исключительно композицией, Сергей Васильевич печально покачал головой: — И для этого я слишком устал. Где мне взять силы и нужный огонь? Я напомнила ему «Симфонические танцы», так недавно им написанные, в которых было столько огня и вдохновения. Сергей Васильевич любил это своё произведение как последнее своё детище. — Да уж не знаю, как это случилось, — ответил он мне, — это была, должно быть, моя последняя вспышка. Несмотря на прекрасный концерт и бурные овации переполнившей зал публики, несмотря на очаровательный вечер после концерта, проведённый у Рахманиновых, несмотря на ласковую приветливость Сергея Васильевича, на его шутки и смех, мы с мужем уехали из Колумбуса с тяжёлым чувством. Точно предчувствовали, что не услышим больше гениального артиста, не увидим больше глубоко, нежно и благоговейно любимого Сергея Васильевича... Пассадина Март 1944 г. © senar.ru, 2006–2020 @ © https://senar.ru/memoirs/Somova/ |